редактировал стенографический отчет Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Временным правительством для расследования действий бывших царских министров. В Петропавловской крепости присутствовал при допросах Маклакова, Протопопова, Горемыкина, Штюрмера, Сухомлинова и других. Эта работа Блока отражена в его книге «Последние дни старого режима».

В январе 1918 года (практически в течение месяца) Блок написал поэму «Двенадцать», стихотворение «Скифы» и статью «Интеллигенция и революция». Именно в этой статье он призывал всем сердцем, всем сознанием – слушать музыку Революции, хотя до него самого доносились, видимо, не самые веселые ее напевы. Даже очень не самые. Квартира его была уплотнена, исчезло электрическое освещение, мать вынуждена была жить с сыном, хотя совершенно не могла ужиться с невесткой. А после выхода в свет «Двенадцати» многие друзья и соратники объявили Блоку бойкот – не подавали руку при встречах, отказывались выступать на одних с ним вечерах. «Его поэма „12“, неожиданно кончающаяся Христом, ведущим 12 красногвардейцев-хулиганов, очень нашумела, – писала Гиппиус, не скрывая откровенной злобы. – Нравилось, что красногвардейцев 12, что они как новые апостолы. Целая литература создалась об этих „апостолах“ еще при жизни Блока. Наверное, и его спрашивали, как он понимает сам этого неожиданного Христа впереди 12-ти. И, наверно, он не сказал, – „потому что это несказанно“. Большевики несказанностью не смущаясь, с удовольствием пользовались „Двенадцатью“; где только не болтались тряпки с надписью: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Даже красноармейцам надоело, тем более что мировой пожар, хоть и дулся, – не раздувался…»

Однако Блок понимал происходящее все же яснее, чем казалось многим его вольным или невольным критикам. «Художнику надлежит знать, – писал он в мае 1918 года (анкета Союза деятелей художественной литературы), – что той России, которая была, нет и никогда уже не будет, Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но такого рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия – умерли. Они еще могут вернуться и существовать, но они утратили бытие, и мы, присутствовавшие при их смертных и уродливых корчах, может быть, осуждены теперь присутствовать при их гниении и тлении; присутствовать, доколе хватит сил у каждого из нас… Не забудьте, что Римская империя существовала еще около 500 лет после рождения Христа. Но она только существовала, она раздувалась, гнила, тлела – уже мертвая…»

В феврале 1919 года (ликвидация эсеровских организаций) Блок по ордеру Петроградской ЧК был арестован и несколько дней провел во всем известном тогда зловещем заведении на Гороховой. «По порядку, заведенному на Гороховой, – вспоминал эсер А. З. Штейнберг, – каждое утро сообщался список арестованных, препровождавшихся отсюда в места более постоянного заключения, главным образом, на Шпалерную, в так называемую „предварилку“. И в это утро, воскресенье 17-го февраля, список был сообщен, и камеры значительно разгрузились. Многие койки освободились совершенно, и арестованные, разделявшие их с другими или не нашедшие еще себе никакого определенного пристанища, в том числе и я, начали устраиваться на новых местах. Только что я разостлал шубу на сеннике и поставил свой саквояж у изголовья, как мне бросилась в глаза высокая, статная фигура входившего Блока. Это было до чрезвычайности странно. Весь облик Блока как-то резко выделялся на фоне этой жуткой картины человеческих бед. Одна ночь в этой совершенно особой и ни с чем не сравнимой атмосфере, в которой причудливо сплетались предсмертная тоска и робкая надежда, удалая беспечность и тяжелые сны, ужас перед неизвестностью и светлые воспоминания – одной такой ночи достаточно было, чтобы на все лица легла мрачная тень, чтобы во всех взорах загорелось одно и то же страстное желание: поскорее бы вон отсюда! Подальше, подальше отсюда!.. Блок вошел, как он входил обыкновенно куда-нибудь, где много случайных и незнакомых людей. Таким я видел его входящим в переполненный вагон трамвая: чуть-чуть откинутая назад голова, плотно сжатые губы, взгляд, спокойно ищущий на чем бы остановиться. Он вошел, как будто собираясь пройти насквозь или чтобы, сказав кому-нибудь два слова, повернуться и уйти обратно тем же легким упругим шагом, каким он вошел. И было странно видеть, как вот этот свободный в заключении человек сейчас натолкнется на глухую стену и должен будет остановиться или даже отпрянуть. Мне было как-то неловко пойти к нему навстречу, хотя после тяжелой ночи это был первый блеснувший луч… Между тем, весть о том, что здесь известный писатель Блок, уже успела облететь обе камеры и вокруг нашего стола собралась целая куча народу. Многие спрашивали, где он, и на цыпочках подходили к койке, где он дремал, чтобы взглянуть на него, и снова отходили в раздумье, односложно делясь своими впечатлениями. Не все они знали о нем раньше, хотя бы понаслышке, многие только слышали о нем и уже совсем немногие читали его. Эти последние были почти исключительно политические. Но всем было как-то отрадно знать, что вот здесь, на этой „Гороховой, два“, вместе со всеми „известный писатель“ и, взглянув на него, все уже потом с участием, которое сохранилось к нему весь этот день до самого его освобождения, подходили к нему, чтобы как-нибудь выразить свое доброе чувство…»

«Я слышал Блока первый раз в конце 1919 года, – вспоминал писатель К. Федин. – Вымороженная, мрачная комната на Литейном была заполнена окоченевшими людьми в шубах и солдатских шинелях. Они сидели тесно, словно обогревая друг друга своими неподвижными телами. Единственный человек, по принятому когда-то обычаю снявший шубу, находился на кафедре и – без перчаток – спокойными пальцами перевертывал листы рукописи… Это был Блок… Белый свитер с отвернутым наружу воротником придавал ему вид немного чужестранный и, пожалуй, морской. Он читал монотонно, но в однообразии его интонации таились оттенки, околдовывавшие, как причитания или стихи… Он показался мне очень прямым и то, что он говорил, – прямолинейным. Он говорил о крушении гуманизма, о судьбах цивилизации и культуры. Слова его были набатом во время пожара, но слушателей, казалось, сковывал не ужас его слов, а красота его веры в них. Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвенно. Шевелились только губы, взгляд не отрывался от бумаги. Странная убедительность жизни заключалась в этой маске…»

Последние годы жизни Блок работал в советских учреждениях, хотя и тяготился этим: входил в Комиссию по изданию классиков, являлся членом Петроградского театрального отдела Наркомпроса, председателем репертуарной секции, членом созданного М. Горьким издательства «Всемирная литература», даже некоторое время возглавлял Союз поэтов (был первым его председателем), наконец, председательствовал в режиссерском управлении Большого Драматического театра. «Бытовые условия в блоковской семье, – вспоминала Павлович, – были тяжелые, как, впрочем, у большинства интеллигенции. Александр Александрович в прямом смысле этого слова не голодал, и слухи о том, что он умер от истощения, неверны, но, конечно, основной пищей были пшено, селедка. Сахару, жиров и мяса, без которых особенно страдал Блок, не хватало. В конце 1920-го и в начале 1921 года домработницы не было. Хозяйничала, довольно неумело, Любовь Дмитриевна. Александра Андреевна ей помогала. Но большая нагрузка была и у Александра Александровича. Он сам носил дрова из подвала, всего на второй этаж, но сердце у него уже сдавало. Часто приходилось ему убирать квартиру – и тогда в комнатах воцарялся фантастический порядок. Каждая вещь словно застывала на от века предназначенном ей месте. Было нечто судорожное в этой четкости и аккуратности. Мария Михайловна Шкапская рассказывала мне, как она пришла к Блоку, когда он укладывал возле печки лучинки для самовара. Они были тонко наструганы. Все кругом блестело. Блок сказал: „Этот порядок необходим, как сопротивление хаосу. Вы тоже это понимаете“.

«Все чаще Блок повторял о душевной глухоте и слепоте, надвигающихся на него, – с горечью вспоминала Павлович, – и говорил о смерти. У них в доме было нехорошо. Он перестал говорить: „У нас“. Все чаще слышалось: „В этом доме“. – „В этом доме всегда темно и холодно“, – говорил он. Александр Александрович страдал от воспаления аорты и ряда других болезней, но страшно прогрессировало его психическое заболевание. Он не хотел жить. Даже лекарства, которые ему давала Любовь Дмитриевна, он умудрялся забрасывать на печку, вместо того, чтобы его принимать. Временами на него находили приступы ярости. Он кочергой разбил бюст Аполлона, начинал оскорблять Любовь Дмитриевну. Физические страдания в последние дни были так ужасны, что его стоны и вскрикивания были слышны на улице со второго этажа. Он задыхался. Врачи считали, что психически он болен безнадежно, а физическое выздоровление не исключено… Я считаю, что основным фактором последнего заболевания было его тяжелое психическое состояние, вызванное трагическим разладом в их семейной жизни: обостренными отношениями между матерью и женой, творческим кризисом, ощущением своей кончености как поэта, отсутствием того „покоя и воли“, о котором тосковал Пушкин, утратой сопротивляемости к болезни…

Рассказ о болезни и смерти Блока я передаю со слов его матери. Она жила тогда в Луге, у Марии Андреевны Бекетовой, и страшно беспокоилась, но Любовь Дмитриевна запрещала ей приехать, утверждая, что этот приезд разволнует больного и вызовет ухудшение. Мать подчинялась. Наконец стало ясно, что болезнь опасна смертельно. Шли хлопоты об отправке его в Финляндию, в санаторий. С ним должна была ехать жена, но разрешение на выезд было выдано Наркоминотделом только для одного, а отправить его одного было невозможно. Друзья написали Александре Андреевне о настоящем положении дел, и та решилась приехать. Любовь Дмитриевна не хотела ее впустить, но ей пришлось уступить, и Александра Андреевна вечером вошла на несколько минут к больному. Он не удивился, только спросил ее: «Мама, я умираю?» Она замялась. У них был уговор, что в случае приближения смерти этого они друг от друга не будут скрывать. Но у нее не хватило мужества выговорить эти слова, хотя она видела, что он умирает. Тогда Александр Александрович холодно усмехнулся и отвернулся от нее к стене. Она вышла и всю ночь просидела на табурете около закрытой двери…»

Утром 7 августа 1921 года Блок умер.

«Помню вечер, посвященный пятилетию смерти Блока, – вспоминал литератор И. Синельников. – Председательствовал Федор Сологуб, человек с желтоватым лицом и в чесучовом пиджаке. Желающих попасть на этот вечер было значительно больше, чем мог вместить зал. Часть публики стояла или сидела на полу. Сологуб очень разволновался, когда поэт и критик Иннокентий Оксенов объявил, что от Блока ничего не останется, кроме поэмы „Двенадцать“. У Сологуба задрожали руки. Он сразу побледнел. „Как! Только „Двенадцать“! А я-то прихожу на могилу Блока и читаю вслух его „Клеопатру“. Разве это стихотворение ничего не говорит вам, молодой человек?“

Андрей Белый

Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый – литературный псевдоним) родился 14 (26) октября 1880 года в Москве.

Отец, известный математик, подталкивал сына к науке, мать – к искусству. Ссоры родителей часто происходили на глазах мальчика, мучительное раздвоение преследовало поэта всю жизнь. Еще Ходасевич отметил, что завязка всех знаменитых романов Белого – «Петербург», «Котик Летаев», «Преступление Николая Летаева», «Москва под ударом» – начинается с семейных конфликтов.

Первые литературные опыты Андрея Белого были дружески приняты в семье Соловьевых, с сыном которых – Сергеем – он близко сдружился. «В 1901 году я еще колебался, – писал позже Белый, – кто я? Композитор, философ, поэт, литератор иль критик? Я в „критика“, даже в „философа“ больше верил, чем в „литератора“; вылазки – показ отцу слабоватых стихов и „Симфонии“ другу – посеяли сомнения в собственном „таланте“; отец стихи – осмеял; друг откровенно отметил, что я-де не писатель вовсе. Не будь Соловьевых, „писатель“ к 1903 году совсем бы исчез с горизонта; но Соловьевы меня тут поддержали всемерно…»

В 1903 году вышла в свет «Северная симфония» Белого. Это был очень смелый по тем временам эксперимент – ритмическая проза, построенная на музыкальных вариациях, на музыкальных образах. Всего таких симфоний Белый написал четыре: «Северную» (1901), «Драматическую» (1902), «Возврат» (1905) и «Кубок метелей» (1908). Символистские настроения особенно ярко проявились в «Кубке метелей». Кстати, именно из «Кубка» была выдернута критиками строка, над которой они нещадно поиздевались: «Кто-то кого-то куда-то звал».

В 1904 году вышел первый сборник стихов – «Золото в лазури».

«Горы в брачных венцах, я в восторге, я молод. У меня на горах очистительный холод. Вот ко мне на утес притащился горбун седовласый. Мне в подарок принес из подземных теплиц ананасы. Он в малиново-ярком плясал, прославляя лазурь. Бородою взметал вихрь метельно-серебряных бурь. Голосил

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату