– Гётенаума. Затем перебрался в Париж, и, наконец, за год до революции вернулся в Россию. Призванный в действующую армию, он написал военному министру: «Я отказываюсь быть солдатом, как Европеец, как художник, как поэт. Как Европеец, несущий в себе сознание единства и неразделимости христианской культуры, я не могу принять участия в братоубийственной и междоусобной войне. Как художник, работа которого есть созидание форм, я не могу принять участия в деле разрушения форм, и в том числе самой совершенной – храма человеческого тела. Как поэт, я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг – понимание. Тот, кто убежден, что лучше быть убитым, чем убивать, и что лучше быть побежденным, чем победителем, т. к. поражение на физическом плане есть победа на духовном – не может быть солдатом…»
Впрочем, и в Крыму, объятом гражданской войной, Волошин не остался вне событий. В апреле 1918 года он писал А. Оболенской: «Все Черное море теперь полно транспортами, на которых скитаются и бегут самые неожиданные племена, народы, расы. Всех судьба гонит преимущественно в Феодосию. Армяне – беженцы из Трапезунда, русские солдаты из Анатолии, армянские ударники с Кавказа, румынские большевики из Констанцы, остатки Сербского легиона из Одессы. Не Феодосия, а Карфаген времен мятежа наемников…» Действительно, с января 1918 года по ноябрь 1920 года в Крыму сменилось несколько правительств: краевое правительство караима Соломона Крыма, кадета, приверженца Антанты, было изгнано Красной армией, Красную армию, в свою очередь, вытеснили Добровольческие части, затем красные вернулись.
«Я не нейтрален, – писал Волошин 12 января 1924 года журналисту Б. Талю, – я гораздо хуже: я рассматриваю буржуазию и пролетариат, белых и красных, как антиномические выявления одной сущности, гражданскую войну – как дружное сотрудничество в едином деле. Между противниками всегда провожу знак равенства…» До этого, в июне 1919 года, Волошин сообщал одному из своих друзей: «Сейчас Крым, слава Богу, занимается Добровольческой армией. Эти три страшных месяца большевистской оккупации были отчасти смягчены тем, что на этот раз вся крымская интеллигенция, оставшаяся на местах, пошла в просветительные советские учреждения, послужила буфером между большевиками и спасла Крым от окончательного разгрома…» Впрочем, Волошин в каждом противнике пытался отыскать нечто человечное. «Мне было очень любопытно беседовать и иметь дело эти дни с красногвардейцами, – писал он Сабашниковой 13 января 1918 года, – местными большевиками и погромщиками. И, в общем, у меня осталось от них благоприятное впечатление. Первоисток всего нашего хаоса это беспредельная, совершенно детская доверчивость и такая же детская вера в возможность немедленного осуществления социалистического рая, а рядом с этим, как основной порок, очень примитивная жадность. Весело смотреть, как им приятно играть в революцию: скакать, распоряжаться, спасать, карать, произносить обращения к народу, стрелять из ружей…» Он не без сожаления сообщает Оболенской: «На днях узнал, что пятеро из моих „приятелей“ красногвардейцев, что приезжали водворять большевистский строй в Коктебеле, расстреляны под Старым Крымом матросами за грабеж и убийства. А они мне обещали приехать позировать. Очень между ними хорош был „старшой“ – залихватским юно-петушиным видом, с головой немного набок и набекрень, очень он хорошо в „народном собрании“, прежде чем начать говорить, щелкал – точно бич развертывал – многосложным площадным ругательством…»
В 1922 году Волошину представилась возможность покинуть Россию, но он без раздумий отклонил эту возможность. «Там – в эмиграции меня, оказывается, ценят, – писал он К. В. Кандаурову, – всюду перепечатывают, цитируют, читают, обо мне читают лекции, называют единственным национальным поэтом, оставшимся после смерти Блока, и т. д., но мне (знаю это) надо пребыть в России до конца…»
В 1919 году вышла в Харькове последняя прижизненная книга поэта – «Демоны глухонемые».
Л. Сабанеев оставил воспоминания об одной из попыток Волошина издать в то время свои стихи в Москве. «Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин – уже известный поэт – шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым, – писал Сабанеев. – Волошин хочет прочесть Каменеву свои „контрреволюционные“ стихи и получить от него разрешение на их опубликование „на правах рукописи“. Я и Коган изображали в этом шествии Государственную Академию художественных наук, поддерживающую ходатайство. Проходили все этапы, необходимые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуски. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый, со сводчатыми потолками – нечто вроде гостиницы: коридор и „номера“, в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских „Последних новостей“ и говорит: «Послушайте, что
Волошин кончил. Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч – большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании – ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживает просьбу Волошина об издании стихов «на правах рукописи». Волошин счастлив и, распрощавшись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит: «К вам придет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения». Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил: «Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас». А счастливый Волошин уезжал к себе в Коктебель с радужными надеждами на напечатание «на правах рукописи» своих стихов…»
С 1923 года все хлопоты по Коктебелю разделяла с Волошиным его жена – Мария Степановна. «Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки, – вспоминал Н. Чуковский. – Слушая, он писал свои пейзажи, прелестные и талантливые, хотя и дилетантские. Способ его работы был удивителен, – писал он их, не глядя на натуру, сидя спиной к окну. Писал две акварели, совершенно разные, одновременно. Он макал кисточку в коричневую краску и накладывал разом все коричневые пятна сначала на левый лист альбома, где создавалась одна акварель, потом на правый лист, где создавалась вторая. Затем брал другую кисточку, макал ее в синюю краску и на оба листа накладывал синие пятна. И на обоих листах мало-помалу возникали горы, море, степь, облака – все очень похожее на Коктебель и в то же время вовсе не изображающее какую-нибудь реальную существующую часть Коктебеля…»
Новая власть, впрочем, все жестче закручивала гайки. «На душе нерадостно, – сообщал Волошин К. Добраницкому. – То, что нам лично хорошо, – не радует, потому что столько горя и несправедливости кругом, что это не только не радует, но скорее обессиливает в творческой работе…» Реже стали приезжать друзья. Местные власти пытались реквизировать дом. А 9 декабря 1929 года поэт перенес тяжелый инсульт, от последствий которого уже не оправился.
«Приехав в Коктебель (в 1932 году), – вспоминал Н. Чуковский, – я сразу узнал, что он (Волошин) очень болен. Я поспешил к нему. Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял, – после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком. При всем том он был в полном сознании. Когда я сказал ему, что стихи его пойдут в „Новом мире“ (они там не появились), лицо его порозовело от радости. Снова и снова почти нечленораздельными звуками просил он меня повторить привезенную мною новость.
Через несколько дней (11 августа 1932 года) у него был второй удар, и он умер.
Он лежал в саду перед своим домом в раскрытом гробу. Гроб казался почти квадратным – так широк и толст был Макс. Лицо у него было спокойное и доброе, – седая борода покрывала грудь. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину. Гроб поставили на телегу, возница стегнул лошадь и маленькая процессия потянулась через накаленную солнцем степь. До подножия холма было километра три, но мы сделали гораздо больший путь, так как обогнули холм кругом, – с той стороны подъем на холм был легче. И все же лошадь на холм подняться не могла, и метров двести вверх нам пришлось нести гроб на руках. Это оказалось очень трудным делом. Макс в гробу был удивительно тяжел, а мужчин среди провожающих оказалось только пятеро – Габричевский, чтец Артболевский, писатель Георгий Петрович Шторм и я. Кто был пятый – я забыл. Солнце жгло нестерпимо, и, добравшись до вершины, мы были еле живы от усталости. Зато отсюда мы увидели голубовато-лиловые горы и мысы, окаймленные белой пеной прибоя, и всю просторную, налитую воздухом впадину коктебельской долины, и далекий дом Волошиных с деревянной башенкой, и даже дельфинов, движущихся цепочкой через бухту. Знойный воздух звенел от треска цикад в сухой траве. Могильщики уже вырыли яму, гроб закрыли крышкой и опустили в светло-рыжую сухую глину. Чтец Артболевский, высокий, худой, в черном городском пиджачном костюме, прочел над могилой стихотворение Баратынского «На смерть Гёте». И мы поплелись вниз с холма…»
Михаил Алексеевич Кузмин
Родился 6 (18) октября 1872 года в Ярославле.
Долгое время сознательно преуменьшал свой возраст, называя годом рождения то 75-й, то 76-й, то даже 77-й. «Моему отцу при моем рожденье было 60 лет, – вспоминал он, – матери – 40. Отца я помню совсем стариком, в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и в старости был человеком с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим характером. Мать, по природе, может быть, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь. В Ярославле я прожил года полтора, после чего мы все переехали в Саратов…»
В Саратове Кузмин пошел в гимназию.
«Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, так как отец был их поклонником, особенно Россини…»
Рос Кузмин крайне неуравновешенным. Он то бросался в истовую религиозность, то находили на него приступы безверия. В Петербурге, куда в 1884 году