Норинага?
— Понятия не имею, — чистосердечно признаюсь я. — Японец какой-то, наверно?
Мы с Валери читаем: «Дух Ямато — это цветы горной вишни, благоухающие на восходе солнца». Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато — это нечто вроде понятия «галльский дух». А вот если б спросить меня, читал ли я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания… предсмертные, немыслимо яркие воспоминания…
Впрочем, это воспоминание вскоре обрывается. Я, тогдашний, успеваю еще встать, подойти к столику у постели, надеть часы на руку, увидеть новый, даже не разрезанный пока роман Жана Жироду «Жюльетта в стране мужчин», подумать, что вечером мы его будем читать, обнявшись, в кресле у окна, — и светлый мир гаснет, исчезает, начинают беспорядочно мелькать какие-то обрывки воспоминаний.
Потом я снова оказываюсь на набережной Сены. Но это другая набережная — Сен-Мишель у Малого моста — и другая Сена, осенняя, обволакивающая все вокруг промозглой сыростью. Унылые гудки буксиров в мутном тумане, и хриплые пьяные возгласы вокруг, и мокрые, черные, озябшие кусты вдоль черно- блестящих плит набережной, и порывистый ледяной ветер — другой, совсем другой, неуютный, неприветливый Париж, чужой Париж, потому что Валери уехала к больному отцу в Тулузу, ее нет уже целую неделю, и мне так тоскливо, что я готов зайти вот в этот сомнительный кабачок и выпить что-нибудь для бодрости, а впрочем, черт с ней, с бодростью, на что мне бодрость, и из кабачка пахнет спиртным перегаром, потом и дешевой пудрой, и мне противно туда идти, лучше уж домой…
Я не успеваю попасть домой, не успеваю ни шагу сделать больше по мокрой и скользкой набережной. Ночь внезапно рассеивается, брезжит мутный туманный рассвет, и я в полосатой одежде стою на аппельплаце под моросящим дождем, под ледяным ветром, и кругом одинаковые полосатые тиковые куртки и брюки, и одинаковые, истощенные, страшные, неживые лица, и передо мной стоит эсэсовец Рюммель и замахивается плеткой, а я говорю: «Покорнейше сообщаю, герр роттенфюрер, что за ночь я хорошо отдохнул!» — и вдруг Рюммель круто поворачивается и уходит, печатая шаг по мокро шуршащему гравию, а я слышу, как рядом со мной облегченно вздыхает Марсель Рише.
«Ночь» — это был пароль для моих лагерных «крестников». Мы долго придумывали, какое слово выбрать для этой цели: нужно было общеупотребительное, но не из самых необходимых и неизбежных в лагерном обиходе.
Это было после того, как я послал Кребса на проволоку. Доказать ничего нельзя было, но шуму вся эта история наделала много, и мы понимали, что повторить такой номер уже нельзя. А спонтанные контакты с «крестниками» могли возникнуть у меня в любую минуту. Мы вспомнили и обсудили все, что знали о гипнозе, и решили, что самое лучшее будет, если я всем им внушу одно и то же: услышав слово «ночь», они должны немедленно уходить и засыпать. Марселю и Казимиру это показалось невероятно забавным, они долго хохотали и никак не могли успокоиться, да это и вправду было смешно, однако и опасно в такой же мере. Хорошо еще, если «крестник» подойдет ко мне наедине, — а если это будет при других? Послушается ли он приказа — идти спать, если рядом будет его начальник? И что подумают другие о моем странном упоминании насчет ночи, ведь если разговор будет сугубо официальным, вряд ли удастся ввернуть такую фразу, не вызвав никаких подозрений. Особенно если на эту фразу так необычно отреагирует мой собеседник. Раз-другой это может сойти, а потом…
К счастью, это заклинание пришлось применять редко. И всего один раз я произнес фразу с паролем вот так, при всех, на аппельплаце, и никто из лагерного начальства не понял, что произошло. Наш блоковой потом спросил меня, с чего это я вздумал докладывать Рюммелю, как провел ночь, но Марсель сказал: «Да ты что, не понимаешь? Со страху что угодно брякнешь!»
— и блоковой вполне удовольствовался этим объяснением. А вот Рюммелю здорово влетело за то, что он ни с того ни с сего отправился спать в часы службы…
Вот и кончились воспоминания. Я по-прежнему полулежу в глубоком кресле, и Робер пристально смотрит на меня.
— Выспался? — спрашивает он.
Разве я спал? Воспоминания — во сне? Такие яркие? Странно. Впрочем, я вижу, что здесь, в этом мире, в этом моем фантастическом Светлом Круге, все возможно и ничто не странно.
— Робер, что ты делал в сентябре 1935 года? — спрашиваю я неожиданно для себя самого.
Робер не удивляется. Он хмурит брови, вспоминая.
— Ничего особенного, пожалуй, — неуверенно говорит он. — Ну, посещал лекции, работал в лаборатории… Я с первого курса начал работать, и даже не только из-за денег… В сентябре тридцать пятого, говоришь? Ну, два события я запомнил хорошо. Я отбил Жюльетту у Большого Мишо — ох, и девчонка была! — а еще я был на митинге Всеобщей Федерации Труда. Мне ребята добыли приглашение, и я пошел. Когда Торез шел к трибуне, весь зал поднялся и запел «Интернационал». Так что любовь и политика, все на высоком уровне. А ты что делал в это время?
— Занимался любовью. Политикой — нет. Неужели ты в восемнадцать лет уже интересовался политикой?
— Даже раньше. Как и любовью, впрочем. Я более гармоничен, чем ты, вот и все.
Робер произносит все это своим обычным, небрежным, насмешливым тоном, и мне опять становится страшно. О чем мы говорим, о чем думаем!
— Как ты думаешь, Робер, почему у меня здесь начались такие яркие и странные воспоминания? — спрашиваю я.
Нет, Робер положительно что-то скрывает от меня! Он вдруг смущается, отводит глаза и с неестественным оживлением начинает говорить о состоянии перевозбуждения, о том, что в этом состоянии, возможно, растормаживаются какие-то глубинные слои психики, что это было бы весьма любопытно для нейрофизиологов…
— А может, скорее для невропатологов и психиатров? — прерываю я его. — Послушай, Робер, ты ведешь какую-то дурацкую игру со мной, хитришь, что-то скрываешь… К чему? Ведь ты пойми: мне еще тяжелее, когда я вижу, что ты, даже ты — не со мной…
— И что ты совсем одинок, да? — с каким-то странным, жадным любопытством спрашивает Робер.
— Ты уже говорил об этом… — медленно отвечаю я, изо всех сил борясь со страхом. — Ты уже внушал мне это… Зачем, Робер? Зачем? Чего ты от меня хочешь?
Робер глубоко, очень глубоко вздыхает, будто ему не хватает воздуха. Лицо его вдруг становится бесконечно усталым, почти старым. Ни слова не сказав, он круто поворачивается и уходит.
И почти сейчас же появляется Натали. Я откидываюсь на спинку кресла, раздавленный ужасом и горем: сейчас мне ясно, что это конец, у меня нет больше сил держать Натали, она так глубоко и остро ненавидит меня, что эта ненависть рвет связь между памп, выводит ее из Светлого Круга. Мне хочется плакать, кричать, просить: «Натали, не надо так, Натали, я не виноват, верни мне свою любовь, свое доверие, иначе мы оба пропали!» Хотя… зачем кричать, зачем вообще говорить теперь? Ведь я прозрачен, как стакан, для всех окружающих.
— Сейчас поздно говорить об этом, — отвечает Натали, и голос у нее безжизненный, матовый, хрупкий. — Сейчас вообще уже все поздно, кроме…
— Кроме?.. — как эхо, повторяю я.
— Кроме того, чтоб уйти. Я… я старалась, но больше не могу выдержать.
— Голос Натали оживает, в нем звучат глухая боль и тоска. — Не могу.
— Это из-за той истории, да? — зачем-то спрашиваю я.
— Не знаю… — помолчав, отвечает Натали. — Вероятно… в конечном счете… Я ведь так и не могла прийти в себя по-настоящему… Весь мой мир лежал в обломках и осколках — такие острые, куда ни ступишь, все больно. А теперь… теперь рухнул весь мир вообще. Я знаю, вы, старшие, на что-то еще надеетесь… Если б я не была так тяжело ранена, может, и я бы надеялась. Впрочем, дело не в надежде — я все равно не могу больше переносить эту боль, этот страх, эту пустоту. Лучше — туда, и сразу всему конец. Да, сразу. У меня есть пилюля.
Значит, и Робер это понял. Значит, все потеряно. Я ее не удержу, нет, и она права — лучше уж сразу конец.
— Прощай, — говорит Натали, и лицо ее становится серым, как пыль на окнах. — Если можешь,