негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Гудим про тюменскую нефть, про БАМ, про полет на другие планеты, а в сущности – все о ней. Огромная, между трех океанов, страна косноязычно и глухо пыталась вымолвить огромное поднебесное слово, и он своим чутким слухом пытался его угадать. Но слова все не было, были труды и заботы. Белесое небо целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с золотыми хлебными слитками. Мартен открывал свой чавкающий красно-слюнявый рот, брызгал сталью, и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, проливал на бетон взрыв бенгальского света. А потом с конвейера сходили зеленые танки, вытягивали длинные пушки, и мусульманский стрелок в ущелье Саланг прожигал гранатой броню, истреблял экипаж. Все, кто сидел в застолье, приехали в Кабул не за длинным рублем, не по окрику и приказу начальства, а ведомые таинственной путеводной звездой, неизреченным словом, как и он сам, Белосельцев.
– Вы куда-то исчезли, – тихо сказала Марина.
– Нет, я вернулся, – он коснулся ее близкой руки.
Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот. Провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал. Его глаза стали большими, темно-синими, увлажнились.
– Я вот что думаю, друга мои! Все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем – погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а уж после к тебе вернусь!
– Правильно, Нил Тимофеевич, – бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. – Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!
– Нет, лучше меня послушай, – загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. – У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это – в деревню, для этого нужно что? Дороги!
– Да не о том я совсем, дорогие мои! – пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. – Где ищем? Где роем? Ну дороги, ну комбикорма! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили, космос! Все спешно, все нужно, все ждать не велит! А ведь это все подготовка, все к чему-то готовимся, к чему-то главному. А главное – как нам жить. Что у нас в душах. Какая совесть, любовь. Разве не то говорю? Об этом нельзя забывать, родные мои!
Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.
– Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!
Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.
Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел:
И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:
Белосельцев закрыл глаза. В обморочной сладкой боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают с солнечного откоса в тихую воду, как опускаются в прохладную траву. В то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и болью, и печалью о бренном пребывании здесь, на любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом неуклонно тебя отнимают. И ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. На иссохших губах вкус незнакомых ягод, и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.
Спели песню, и миг тишины. Номер кабульской гостиницы. Умиленные, умягченные лица.
– Ой, хорошо! Ой, складно! До чего складно спели!
Пели еще и еще. Белосельцев то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем осыпалось, словно песчаный склон, и под ним, как на псковском раскопе, открывалась засыпанная временем церковь, и в ней – старинная фреска, та, что писана травами, цветочными соками, тихими разноцветными землями. Его рука касалась хрупкой женской руки, и Марина не убирала свою руку.
Глава семнадцатая
Они шли по коридору, удаляясь от шума и гама, звуков нестройно взлетавшей песни. Он довел ее до дверей номера, и она, не оборачиваясь, вставила ключ, провернула с металлическим хрустом в скважине. Распахнула дверь в темный номер, не оглядываясь, вошла, и он переступил порог, оказавшись в прохладной сумрачной пустоте, в которой синело, слабо мерцало незанавешенное окно, что-то краснело в переливчатой стеклянной вазе, и в платяном шкафу квадратное, словно налитый черно-серебряный пруд, сверкало зеркало. Он нерешительно стоял на пороге, на границе света и сумрака, на мгновение потеряв ее из вида. Медленно затворил дверь, погасив освещенный прогал коридора с лампой и малиновым ковром на полу. И опять увидел ее. Она стояла к нему спиной, чуть склонив голову, словно прислушивалась, угадывала на слух его перемещения. Медленно, начиная задыхаться, он приблизился к ней, положил ей руки на плечи, почувствовал, как вздрогнула она, словно поднялась на цыпочки. Поворачивалась к нему, поднимая на него глаза, и он, боясь заглянуть ей в зрачки, пронося свои губы мимо ее губ, услышал, как жарко она вздохнула, прижался щекой к ее горячей щеке. Близкое зеркало отражало ее затылок и шею с гроздью темных бусинок и его большую руку, которой он гладил ей волосы, пробегал по темным ядрышкам бус. Он увидел, как в серебряной глубине зеркала ярко сверкнула белизна ее голого плеча, спина с темной ложбинкой и едва различимыми незагорелыми полосками на месте бретелек. Она была похожа на ночную купальщицу на берегу темного пруда, стоящую на черной влажной траве, среди глухого сверкания воды, в которую она готова ступить. Он освобождал ее от легких покровов, чувствуя, как становится светло зрачкам от ее белизны, словно комната озарялась, меняла кубатуру. Двигались по стенам прозрачные тени, зеркало наливалось напряженным серебряным блеском и вдруг дрогнуло ярко и ослепительно, отразило внешний налетавший огонь. Он услышал шелестящий звук проносившейся танкетки. Ее прожектор, выжигая перед собой безлюдную улицу, кинул в потолок номера сосуд стеклянного света, который пролился голубоватым ливнем, метнул беззвучную молнию в зеркало. Он нес ее на руках среди расколотого сверкающего пространства, как сквозь картину кубистов. Проносил сквозь грани и призмы света. И когда огонь за окном погас, она все еще светилась, словно отблески не хотели слетать с ее рук и груди.
– Ты моя милая… Думал о тебе целый день…
Глаза его были закрыты, но он видел ее сквозь веки, чувствуя исходящие излучения тепла и прохлады. Волосы ее полны ароматной шелковистой тьмы, лоб ее горячий и гладкий. Плечо холодное, мраморно-округлое, отливает белизной, ложбинка ключицы полна золотистой тени, словно крохотная лунка воды. Грудь горячая, жарко дышит, обведена теплой тенью, – маленький плотный сосок, морозно отвердевший у него под губами.
Видения огромного грозного дня были сожжены, как в топке, куда они оба упали. Но из слепоты и счастья, из мучительной, не имеющей очертания сладости, излетали в завитках огня малые детали увиденного. Незначительные второстепенные картинки, которые он не успел разглядеть днем и унес в памяти, чтобы теперь они снова явились.
Он обнимал ее, подкладывал руку под ее горячий затылок. И видел резной золоченый лист на стойке дворцового бара, чуть срезанный ударившей пулей.
Сжимал ей пальцы своей жадной сильной ладонью, чувствуя ее ответное быстрое сжатие. И видел скачущего вишневого оленя, вышитого шелком на батистовой стене Гюль-Ханы.
Целовал ее шею со стеклянными бусинами, пульсирующую теплую жилку. И оранжевый апельсин, упавший с лотка, подпрыгивал на земле и катился.
Прижимался губами к ее глазам, к маленькому жаркому уху. И смуглая, с изогнутой декой домбра висела в стеклянной витрине, инкрустированная перламутром.
Когда множество деталей и зрелищ, расширяясь и складываясь, превратились в разноцветную, похожую на ковер картину Кабула, ледяная гора Асман вспыхнула ослепительным солнцем, стала прозрачной насквозь, и они пролетали сквозь ее бесцветную слепящую сердцевину, пропадая, превращаясь в ничто. Медленно, по каплям, вновь собирались в живую плоть. В кровяные тельца. В биение теплой жилки. В шелковистую прелесть ее волос.
– Хорошо… – сказала она. – Как хорошо…
Плыла за окном кабульская ночь, как туманное медленное течение, омывая слабым мерцанием две снежных мглистых вершины, зубчатые стены, притихшие хижины. Вливалась прохладным колыханием в их окно, беззвучно плескалась, ударяясь в зеркало, в стеклянную вазу с красной засохшей веткой, в ее блестящие бусины, и казалось, они лежат на дне лодки, которую слабо поднимает и опускает прилив, и рядом на отмели неразличимо вспыхивают длинные влажные водоросли.
– Это я тебя заколдовала, заворожила, сюда привела. – Он видел, как близко смотрят ее немигающие яркие глаза, и губы едва улыбаются, выговаривая медленные сладостные слова. – Увидела тебя вчера внизу и решила – заколдую. Прошла мимо тебя и заколдовала. И ты стал мой, заколдованный. А ты и не знал?
Он знал. Она прошла, опустив глаза, на него не глядя, и воздух и свет за ее спиной начинали волноваться, как жидкое стекло, и его втягивало в этот воздух и свет, словно в расплавленное пространство, и он ступал в пустоту, оставленную ее телом, замещал ее своим лицом, грудью, становился ею, и когда она ушла и исчезла, он стоят пораженный, превращенный в нее, словно жаркий, остывающий слиток.
– Вечером на вилле наблюдала за тобой. Ты уже был заколдован, ждал меня и искал. Твой московский друг говорил тебе что-то плохое, обидное, и я решила тебя спасти. Увела тебя из дома, под звезды, туда, где стояли кусты сухих роз. Отвела от тебя все огорчения, напасти, поместила их в сухую ветку, и теперь она, видишь, стоит у меня на столе.
Он видел в стеклянной вазе красную в сумраке колючую ветку розы. Помнил вчерашние звезды, ее близкое, окруженное сиянием лицо, и крохотные молекулы мироздания, слетевшиеся к ним, словно пчелы, и каждая таила в себе малую, стиснутую плотно спираль, которая могла развернуться в свистящую огненную галактику их жизни и смерти, и она, стоящая рядом, предлагала ему на выбор любую, показывала свою власть и могущество, а потом слабым мановением руки повлекла за собой туда, где Дарульамман катила водянистые прозрачные огни машин, и он послушно пошел.
– Сегодня утром мы шли по рынку, и я увидела красивые яблоки. Подумала, пусть он мне подарит одно. Если он заколдован, если он в моей власти, пусть мне подарит яблоко. И ты подарил. И теперь в этом яблоке вся моя власть над тобой. Ты мой, мне повинуешься. Сам того не знаешь, а выполняешь все мои прихоти.
Он ощутил на губах сладкий яблочный сок, вкус сладостной мякоти, и в том, что она говорила, было что-то известное издавна, от детских сказок и притч, о