как всегда, всю свою жизнь, в моменты тревоги, опасности, в минуты тягчайших трудов, запрещал себе долгие раздумья и безраздельно, бездумно помещал себя в самую сердцевину опасности, зная, что опасность остановится и отпрянет при встрече с его неиссякаемой энергией.
Он выбежал в стреляющую, искрящуюся трассами ночь. Дом с пристройкой был накрыт легкой огненной кисеей. «Зеленка» шевелилась, стягивала к дому свои летучие огни. Прапорщик прислушивался к звукам, очерчивал размеры огненного кольца, определял направление возможной атаки. Одно – с дороги, через пустое поле, откуда катились, как рубиновые хвостовые огни, трассеры «дэшэка». И другое – со стороны кишлака, где метались, искрились, пересекались блестящие, ломкие нити. На этих дух направлениях они станут держать оборону, отбивая атаку, покуда не подойдет Абрамчук.
– Тут пара «душков» появлялась, но мы их пугнули! – Лейтенант Молдованов оглянулся на Кологривко. В темноте, в слабом свечении звезд и трассеров, было видно, что лицо его румяно, красиво и на нем растерянность, страх, непонимание, как ему, офицеру, поступать и командовать во время внезапно налетевшего боя. И одновременно – радость, упоение от наступившей долгожданной минуты: в перестрелке, в сложной боевой обстановке наконец удастся проявить свою волю и храбрость. – Здесь позиция первоклассная! Можно вдвоем наступление роты сдерживать! – торопился он сказать Кологривко. – Вы там фланг не откройте!.. До подхода наших продержимся!
– Птенчиков, майор приказал на связь! – сказал Кологривко, не отвечая лейтенанту. – Выходи на связь со Вторым! – И увлек его к дому, где в бурьяне, среди рюкзаков и подсумков, была оставлена рация.
Прапорщик присел в сарае, у дверного проема, хоронясь за саманную стенку, поглядывая на пульсирующую, мерцающую «зеленку», а Птенчиков выходил на связь с группой.
– Второй, я – Первый!.. Как слышите меня?… Прием! – бубнил он. Вошел в контакт с группой капитана и, оборачиваясь к прапорщику, сообщил:
– Говорят, сильный огонь!.. Говорят, не смогут продвинуться!.. Говорят, не видят, где Первый!..
– Ты им скажи, пусть обозначатся красной ракетой! – Кологривко всматривался в туманную, искристую даль, изрыгавшую пучки трассеров. Там, где густо излетали пучки, находился кишлак. А где-то в стороне должна была взлететь ракета. – Скажи, пусть красной себя обозначат! – повторил он Птенчикову.
Ракета взлетела малиновая, на шипящем волнистом стебле. И следом другая, чуть краснее, совсем в другой стороне на туманном небе. И тотчас в ином направлении третья – багровая звездочка, окруженная розовым паром.
– Где же они, черти? – растерялся Кологривко, следя за тремя парящими, гаснущими в разных частях неба ракетами. – Пусть зеленой себя обозначат!
Птенчиков передал. Взлетели три зеленые ракеты, все с разных направлений. Качались, освещали поднявший их дым. Клонились книзу в водянистом, холодном свечении.
– «Духи» обманывают, паскуды! – выругался Кологривко. – Перехватывают тебя и путают!.. Выходи из связи!.. Все слышат, падлы!..
«Зеленка», их окружавшая, была не просто населена, не просто их в себя заманила. Она видела их, слышала. Знала их мысли. Следила за ними с момента, когда они пошли по тропе, перебредали луговину, исследовали развалины дома. Тысячеглазая, чуткая, она сомкнула вокруг них свои переломанные, побитые осколками сады, разгромленные кишлаки, укрытые огневые точки. Выцеливала их своими стволами и мушками. Радисты с малыми японскими рациями подслушивали их, морочили и сбивали.
– Вот твой сектор! – Кологривко уложил Птенчикова у порога сарая.
Тот вытянулся худым, длинным телом, устраиваясь поудобнее, под-кладывая под цевье автомата какой-то чурбак. И, глядя на его спину, на его узкие плечи, Кологривко испытал на мгновение вину перед ним и боль. Не здесь, не в этом черном, безымянном сарае, было его место. Не здесь были его цирк и арена. Его клоунские трюки и фокусы.
Майор Грачев и Варгин оставили дом, залегли в бурьяне, защищая подходы к развалинам. А Кологривко при свете фонаря наклонился над раненым прапорщиком. Белоносов сжал его руку, тискал, мял его пальцы. Фонарь озарял перебинтованный, с черным пятном, живот, слабо высвечивал потемневшее, похудевшее разом лицо, дрожащие губы.
– Умру я сейчас, Никола!.. Сейчас помру!.. Ты меня здесь не бросай!.. Ты меня донеси!.. Чтоб мне здесь одному не остаться!.. Слышь, ты меня не бросай!..
Кологривко гладил его жесткие, большие пальцы, чувствовал, как жизнь покидает его. Своей волей и состраданием вталкивал, вливал, вгонял обратно в умирающего свои жизненные силы. Отрывал от себя, подключал к слабевшему, терявшему кровь и тепло, угасавшему на глазах Белоносову. Сердце к сердцу. Легкие к легким. Мозг к мозгу. И боль Белоносова, его рана, его страдания были в нем, Кологривко, и он боролся с ними своим здоровьем, своей живой и горячей энергией.
– Как помру, ты меня в Союз довези!. Пойди к полковнику и скажи, чтоб тебя послали!.. Сам меня привезешь и Любе меня отдашь!.. Все ей расскажи, как было!.. Ей и Вовке расскажи, чтоб знали, как умер!.. Не думали ничего нехорошего!.. Ты ей скажи, что очень об ней жалел!.. Все хорошую жизнь обещал!.. Все уговаривал: «Терпи, подожди…» А она все верила, все терпела!.. Все хорошую жизнь ждала!.. А вот она, хорошая жизнь!..
Стреляли. Несколько пуль чмокнуло в глинобитную стену. Пленные на полу ворочались, бормотали. Кологривко чувствовал необратимость случившегося, как поворот Земли всей массой в одну сторону. Время с какой-то недавней черты – то ли у белой, мучнистой дороги, с появлением первой тени, или раньше, когда выпрыгнули из грузовика на обочину, или раньше, когда стояли с полковником у пыльного здания штаба, или раньше, с детдомовских дней, с той белой, материнской ленточки, – время кинулось необратимо вперед, увлекая их всех за собой к неведомой, им всем уготованной доле. Он чувствовал необратимость случившегося и все-таки боролся, противился, пытался остановить вращение Земли, задержать покидавшую Белоносова жизнь. Вталкивал ее обратно своей встречной, умоляющей жизнью.
– В деревню ее хотел увезти!.. В батькин дом!.. Она б теляток взяла!.. Теляток она хотела растить!.. Вовка с удочкой на пруду!.. Караси!.. Да вишь как оно!.. Ты меня сам привези, закопай!.. Жечь не давай, только в землю!.. Ты Любе скажи, пусть шестьсот рублей возьмет на шкафу под вазой!.. Телевизор пусть купит!.. А тумбочки пусть сержант Овечкин покрасит!.. Ты, Овечкин, совесть имей!.. Стоит облупленная, сколько тебе говорить!.. Краску в каптерке возьми!..
Он начинал забываться, бредить. То был в деревне, в отцовском доме, ремонтировал его и чинил. То снова попадал в казарму, сердился на сержанта Овечкина. То узнавал Кологривко, страстно сжимал ему руку.
Кологривко видел умиравших людей. Того целинного шофера в перевернутом самосвале – лежал в расплющенной кабине среди рассыпанного зерна, и в глазах его, умоляющих, меркнущих, было изумление смерти. И того монтажника, обгорелого на пожаре, – вынесли его на брезенте, и он, в красно-черных шкварках, часто, сипло дышал, хватаясь дыханием за воздух, за последние, оставшиеся ему минуты. И здесь, на войне, вертолетчик, сбитый из «дэшэка», – вялый, окровавленный студень, с перебитыми костями и жилами, и только глаза, синие, увеличенные от слез, в последнем выражении мольбы и муки.
Кологривко видел наступление смерти, знал, как она борется с жизнью в умирающем человеке, как жизнь легкими ударами и толчками отступает, и тело словно мелеет. И теперь умирал его друг.
– Мы, Никола, с тобой поплывем!.. По большой воде поплывем!.. Лед сойдет, и мы поплывем!.. Ты ледок-то возьми на живот мне положь! Больно пекет, Никола!.. Маме скажи, иконку ее берегу!.. Вот она, иконка, на мне!.. Георгий-воин, очень мне помогал!.. У меня дядя в Саратове Георгий Антонович, очень хороший мужик!.. Прости ты меня, Никола, ничего я больше не знаю!..
Кологривко почувствовал, как крепко стиснулись пальцы прапорщика, и вся его жизнь последним, сильным теплом устремилась наружу, отталкивая его, Кологривко. Вынеслась на свободу в темноту глинобитного дома, за которым в проломе дверей мерцали красноватые искры, и – исчезла. Белоносов был мертв. Пальцы руки разжались. Живот с кровавым пятном провалился, затих.
Кологривко пошарил на шее друга. Нащупал шнурок. Вытянул образок. Пластмассовая цветная иконка, окруженная медной чеканкой. Воин в красном плаще, с копьем, в сияющем шлеме. Внес на мгновение в свет фонаря. Спрятал в кармане шаровар.
Распрямился. Некогда было горевать. Некогда было плакать. Пленные на полу верещали, и он хотел было разрядить в них свой автомат. Скорым шагом направился к выходу, где усиливалась, приближалась стрельба.
Выскользнул из дверей, и сразу над плечом у щеки врезались в глину пули, царапнула пыль по лицу. Отскочил и пригнулся. По черной земле, по траве, по мешкам и подсумкам, разбивая вдребезги рацию, рубанули пули. И он, как ошпаренный, отпрянул. Видел рыжую воронку огня, летящее колючее пламя. Ударил в невидимый ствол, в источник света и грохота, и – кувырком, в падении прокатился по бурьяну, прижался к дувалу. Через стену с разных сторон рыхлыми комьями перепрыгивали люди. Их визги, стрельба на бегу, пузырящиеся шаровары. Врывались во двор, устремлялись к дому, к сараю. В разных местах раздирали тьму молниеносными огнем и грохотом.
Птенчиков пробегал по крыше, тонкий, легкий на фоне звезд. Отстреливался, балансируя на шаткой, вмурованной в глину слеге. К нему, как по канату, подбегали по крыше двое. Виднелись их пышные развеянные в прыжках штаны. Птенчиков присел, уклоняясь от очереди, ударил одного по ногам, и тот с перебитыми конечностями упал с крыши. Птенчиков не удержался, скатился следом, а Кологривко с земли поддел очередью второго, наклонявшего вниз автомат. И тот, отброшенный, махнув по воздуху руками, упал на кровлю.
– А вы как думали, тадды-мадды, распуши вам хвост! – ругался нелепой, рождавшейся на ходу бранью Птенчиков, выныривая из бурьяна. – Прапорщик, заткни дыру справа! А то Варган заковыривается!
Варган за сараем вертелся в разные стороны, направо, налево, а вокруг него пылило, мерцало. Казалось, трассы протыкают его, завершаются в нем, но он увертывался, огрызался стрельбой. Упал под ноги набегавшему на него человеку, пропустил над собой растрепанный клубок тряпья, мускулов и вдогонку с земли всадил в него короткую очередь. Было видно, как пули вошли в хребет человеку, и он выгнулся в последней, исчезающей муке.
– Стой ты, козел вонючий! – крикнул ему Кологривко, едва не получив в живот очередь. – Что ж ты, козел, по своим?!
– А ты, падла, сними с башки тряпку! – зло огрызнулся Варган, срывая с него чалму. – Так бы тебе черепушку и снес!
И они прижались друг к другу спинами, отстреливаясь в разные стороны. Кологривко чувствовал его могучие, подвижные лопатки, судорогу стрельбы и отдачи.
Майор Грачев рубился в рукопашной, рыкал, матерился. Там, где он ворочал кулаками, не стреляли, а раздавались хряст, чмоканье, чавканье челюстей.
– Сука драная!.. Шкура-мать!.. – звучало из тьмы.
Кратко, ясно полыхнуло лезвие ножа, утонуло во тьме живого, горячего тела, и там, где это случилось, взвыло и смолкло.
– Шкура-мать!..
Майор поднялся, встряхнулся, будто сбрасывал воду с мохнатой шкуры. Кинулся к изгороди, где, оставленный им, лежал пулемет. Закрутился, задвигал стволом, рассылая в разные стороны клыки огня.
Там, где стрелял майор, было прочно, надежно. Кологривко не глазами, не слухом, а всем своим обнаженным, лишенным страха сознанием молниеносно понимал картину ночного скоротечного боя. Кидался туда, где бой захлебывался, где чужие стрелки прорывались, начинали теснить, доставать очередями, визжащими голосами и вскриками. Он появлялся среди свиста и грохота, вписываясь в узкие, моментально возникающие пустоты. Помещал в них свое сильное,