Просеменил старик, неряшливый, торопливый, и Власов заметил, что у него лишь один чувяк, другая нога грязная, шаркала по земле босая.
Во двор, где стояла зенитка, вошли люди. Один граблями стал собирать в кучу дымящуюся солому. Другие оттащили в сторону мертвого, с распоротым брюхом осла. Третьи расстелили на земле кошму и осторожно перенесли на нее убитых зенитчиков, положили обоих рядом, укладывая руки вдоль тела, накрывая головы наспех свернутыми тюрбанами. Двое занялись зениткой. Проверяли ее механизмы. Тряпкой стирали пыль. Капали масло. Накрывали бережно полосатыми цветными попонами.
Появился старик, медлительный, в белой, пышной чалме, с метали-ческой, кольчатой бородой. Все расступились, пропустили его вперед. Подойдя к убитым, он воздел руки и стал уныло, певуче восклицать, обращая носатое, большое лицо то к небу, то в двум убитым односельчанам, лежавшим на голубой кошме. От его стенающего, восклицающего, клокочущего голоса Власову стало худо, обморочно. Ему казалось, это отпевают его. Его провожает с земли мусульманский священник, и он готов разрыдаться под пение муллы.
Убитых переложили на голые дощатые лежаки и по одному унесли со двора. Было видно, как перекатываются по доскам головы убитых, у одного отлетела чалма.
Стало пустынно, солнечно. Было слышно, как где-то закричал петух. Власов стоял на башне, поводя туманными глазами на излучины реки, на желтые сады, на крыши кишлака, где сушились оранжевые, рассыпанные по кровле плоды. Был прохладный день осени, какие бывают в среднерусских краях, когда много желтого, синего, поблекшего и летят тончайшие паутинки, прилепляясь к жнивью, к сухим стожкам, к вялым цветкам зверобоя, к седым, расколотым доскам крыльца.
В проулок выбежала женщина в парандже, развевая длинным подолом. С тонким, птичьим криком подбежала к башне, взмахивая руками. Остановилась под стеной и, крича, голося, сжимая кулаки, стала подпрыгивать, словно хотела достать Власова, вцепиться в него. К ней подбегали другие с разных концов, все с закрытыми лицами, развевая балахонами. Собирались под башней, визжали, хрипели, истошно голосили. Тянули вверх руки, хватая воздух, подпрыгивали, драли себе грудь, источая проклятия и ненависть. И Власов на своей высоте, окруженной кричащими женщинами, испытывая эту ненависть, отшатнулся от нее, вдавливаясь в корявые слеги.
В толпе, укутанной в долгополые ткани, безликой и темной, были молодые и старые, грузные, с тяжелыми животами и бедрами, и юные, гибкие, с быстрыми взмахами рук. Здесь, укрытая паранджой, неузнаваемая, была и та, в красном платье, что выскочила к зенитке, сменила убитых стрелков. Они все, кричащие и визжащие, в своих одинаковых круглоголовых накидках, казались не людьми, а ожившими статуями, свирепыми, прилетевшими духами. Хватали с земли горсти пыли, метали вверх, во Власова. Все они своим безумством и криком требовали его смерти. И он, теряя волю, бессильный, бескровный, висел на башне среди ненавидящих кликов.
Услышал – в башне звучат шаги, гудят голоса. Знал, что идут за ним.
Во дворе усадьбы стояли потные лошади под кожаными седлами, в узорных ремнях и уздечках, с медными, стертыми до желтизны стременами. Вооруженный люд толпился, надвигался стеной. Чернобровый, горбоносый главарь хлопал ладонью по автоматному прикладу. Яростно, гортанно, обнажая белые зубы, говорил, задыхался. Ему не хватало дыхания для клокочущих, обгонявших друг друга слов. Плосколицый, щербатый толмач подхватывал слова господина, не все – наугад, те, что успевал подхватить, открывал их смысл Власову:
– Ты, собака, пришель!. Твой бога нет, аллаха нет!.. Все плохо!.. Самолеты стрелять!.. Танки стрелять!.. Пушки стрелять!.. Сад, дерево ломаль!.. Арык, дом давиль!.. Людиубиваль!.. Абдулла Анар убиль!.. Акра-муддинубиль!.. Мухаммад Хакубиль!.. Сеид Хоссейн убиль!.. Басир Халед убиль!.. Анвар Шакер убиль!.. Твой, собака, резать, убить нет!.. Тебя командор плеваль!.. Тебя сарбос плеваль!.. Тебя жена, мать плеваль!.. Тебя сын плеваль!.. Тебя всегда плохо!! Всегда, собака!.. Тебя не убиль!.. Тебя больше плохо!.. Собака!..
Его швырнули наземь. Громила в меховой безрукавке ножом вспорол ему куртку, штаны. Он почувствовал жгучее прикосновение лезвия на груди, чиркнувшее кожу. С него сдирали одежду, оставляли в нижней рубахе. Он, стиснутый, сжатый множеством сильных рук, дрожал, трепетал, крутил воспаленно глазами. Вдруг почувствовал страшную, внезапную боль в паху, брызнувшую в бедра, в живот, в горло, затмившую глаза. Закричал, забился, захрипел. Последнее, перед тем, как пропасть, увидел: окровавленный мохнатый кулак с красным шматком его плоти. И потерял сознание.
Меднолицый великан отер о землю клинок. Отошел и кинул под дерево окровавленный ком. Потный мерин с узорной уздечкой с ужасом смотрел на липкий, осыпанный пылью шмоток.
Оскопленного, окровавленного, не приходящего в чувство, его привязали к сколоченным бревнам. Погрузили на телегу. В окружении всадников скрипучая арба, запряженная низкорослой лошадью, покатила по каменному спуску к реке. Там его сгрузили с арбы. В несколько рук, хватаясь за бревна, снесли к воде. Плюхнули плот в мелководье. Оттолкнули. И плосколицый прислужник, взвизгнув, метнул в него горсть песка и гальки.
Плот с окровавленным, безжизненным телом медленно, кругами, потянуло по зеленоватой воде к середине. Стало сносить вниз по течению, по серебристым омутам и заводям. А всадники, взбираясь рысью на гору, все оглядывались на медленно уплывающий плот.
Плот вяло вытянуло на стремя, закрутило среди ветряных блесков, рыжих откосов, белых, поникших тростников. Бревна колыхались, хлюпали. На них налетал, нависал седой лунь, всматривался рыжим, изумленным зрачком. Рядом плюхала тяжелая рыбина. Власов без чувств лежал на бревнах, омываемый студеным потоком, и красные нити истекали из него, длинно тянулись, волновались в осенней реке.
Холодная вода потока, силы молодого, здорового тела, не желавшего умирать, сжали, стиснули открытую рану в паху. Кровь свертывалась. Опять прорывалась наружу. И снова холод, прозрачный поток, падающий из поднебесья ветер остужали, запечатывали рассеченные сосуды.
Он на какой-то миг приходил в себя. Не понимал, где он. Мычал, стонал. Снова впадал в забытье, спасаясь в беспамятстве в эти первые, самые больные и страшные часы своего несчастья.
И вдруг очнулся, открыл глаза.
Пустое высокое небо. Речной разлив. Страшная, пульсирующая боль в паху. Готовность впасть в забытье. Близкое, ужасающее, последнее видение: меднолобый палач с клинком иссекает у него сердцевину.
Он ровно, громко, пока хватало дыхания, застонал, превращая стон сначала в крик, а потом в булькающий, затихающий клекот. Он понял, осознал происшедшее. Его не убили. Его изуродовали и кинули в реку на посрамление. И теперь, в своем сраме, он, живой, плывет, и мир с отвращением взирает на него глазом белесой птицы, зрачком пронырнувшей рыбы, синевой пустынных небес.
– О-о-о… За что?! – вымолвил он, отрывая от бревен голову, глядя вдоль слипшейся рубахи на свои привязанные голые ноги с распахнутой раной. – Куда-а- а?…
Веревки, прикрутившие его руки к бревну, размокли, раскисли. С трудом, напрягая живот, усиливая этим движением боль, начиная кричать, он освободил сначала одну, а потом и другую руку. Стал медленно стаскивать с себя рубаху. Стянул ее с дрожащего тела. Увидел на груди порез, нанесенный кинжалом, когда распарывали куртку. Осторожно протягивая ком рубахи к ногам, прикрыл ею рану. Подоткнул рукава под бедра, чтобы рубаху не смыло водой.
Ему казалось, в ране идет непрерывное шевеление. Сквозь нее выползают внутренности, сосуды, тянутся, полощутся за плотом, и рыбы, привлеченные кровью, лакомятся, сжирают его живое тело.
Но река была пустынна. Гора с кишлаком скрылась за другими горами и на воду вокруг его головы ложились перья чистого ветра, позванивали, хлопали бревна.
Он находился на грани яви и обморока. Бредил вслух. Бред его облекался в видения, имел форму огромной колонны. Это была колонна боли, исходящей из его живота. Была болью, и образом, и поднебесным гулом. Была шевелящимся угрюмым столбом. В этом столбе двигались и ворочались танки. Катили броневики. Стреляли батареи орудий. Вертолеты заходили в пике, спуская с подвесок ракеты. Бежали десантные группы. Громыхали гусеницы саперных машин и бульдозеров. Взрывались «наливники». И все окутывалось гарью и дымом, наполняло клубами столб. И в этих клубах, венчая колонну, мчался всадник в чалме, с яростным бледным лицом. Воздевал кривой меч среди лазурных мечетей. Направлял на него, лежащего, свой галоп, свой удар клинка. Кривая разящая сталь дотягивалась до него, вторгалась в пах.
С криком боли он потерял сознание.
Очнулся и почти не почувствовал боли – лишь слабое, ровное, уходящее в глубину страдание. В глубину не его измученного, обессиленного, окоченелого тела, а в какую-то иную глубь, куда уходила и исчезала его мука, и его память, и его живое тепло. Тепла становилось меньше и меньше. Он растворялся, таял, вымывался этой вечерней зеленоватой рекой, этим холодом, пустыми, прозрачными небесами.
Он понял, что умирает, и обрадовался тому, что смерть отнимает его у пережитых страданий и от тех, что еще предстоит пережить. Их больше не будет. А будет это медленное, безболезненное исчезновение, уход в глубину, куда уже ушли его кровь, его боль, его зрение. И все, что от него осталось, это слабое дрожание зрачка, застывающего, замерзающего, в который вморожены белые вечерние камыши и далекая, в красноватом солнце гора.
Эта смерть на медлительной азиатской реке, в стороне от чужого глаза, ненавидящего или сострадающего, казалась желанной. И он, не прощаясь ни с чем, отделенный от всего, погружался в загадочную глубину, в свою смерть.
Он не умер. Жизнь вернулась в него болью, тоской, сознанием своего позора. Все, что предстояло ему впереди, пусть даже избавление, встреча с товарищами, лечение в госпитале, возвращение домой, свидание с женой, посещение отца и матери, поездка в деревню, разговоры с соседями – все будет непрерывным, нескончаемым позором, глумлением, продолжением казни.
Почему он не умер сейчас от потери крови? Почему враги не затерзали его до смерти? Почему вертолетчик не разбил ему череп взрывом там, на башне? Почему ракета, поразившая вертолет, не сожгла его там же, в небе? Почему его, Власова, ни разу не стрелявшего, никому не желавшего смерти, ведавшего галетами и тушенкой, любившего поесть, повеселиться, выпить пьяную чарку, приголубить женщину, – почему его отдали на этот позор и муку, не защитили, не отняли у врагов?
Он приподнялся на бревнах и стал хрипло, кашляя, выплевывая воду и кровь, проклинать командиров, армию, Родину, весь род людской, выкинувший его из себя, отломивший его столь страшно от самого продолжения рода.
– Будьте вы прокляты!.. Чтобы и вам никогда!.. И вам никогда!..
Он закашлялся. Глядя на окровавленный ком рубахи, прикрывавший рану, вдруг захохотал, оскалился, закатываясь посреди реки сумасшедшим смехом, переходящим в рыдания. По телу его пробежала дрожь. Его стошнило прямо на плот, на грудь, на ноги, и он плюхнулся обратно на бревна, больно ударившись затылком. От криков его и хохота из тростников взлетели утки. Пронеслись, вытягивая озаренные солнцем шеи, окружая его ровным посвистом крыльев.
Он лежал, успокаивался, и вечерняя река накрывала его, смывала кровь, нечистоты, влекла вдоль белесого песчаного берега.
У бархана на берегу пили верблюды. Наклонили к воде длинные косматые шеи, скалили зубы, цедили сквозь них живительную влагу, выдыхали шумные пузыри. На горле у них позванивали бубенцы, в загривки были вплетены красные ленточки. Животные, пришедшие из пустыни, пили зеленоватую воду, и Власову вдруг тоже захотелось пить. Он свесился с плота и стал жадно сосать, тянуть, лакать, не в силах напиться. В нем была жажда, был жар. Холодной водой