тут поведения я не разбиралась. Меня вводили к моему побледневшему, облаченному в пижаму другу, и вместо какой-нибудь почтенной родственницы при нас оставались ваза с фруктами, кувшин апельсинового сока и запах лекарств; намерения у меня всегда были самые похвальные. В начале каждого такого вечера я бывала уж до того кроткая, терпеливая и уступчивая, что дальше некуда; но мы были оба горячие, вспыльчивые, совсем не умели рассуждать здраво и трезво — и, понятно, очень быстро тишь да гладь обрывалась яростной ссорой. И конечно, уходя, я чувствовала, что сама во всем виновата. А если мы не ссорились и не спорили без зазрения совести, так дурачились и хохотали без удержу — и это было для больного не менее опасно. Такой уж он был, ни в чем не знал меры. Бывало, скажу что-нибудь забавное, хвать — оба мы уже покатываемся со смеху, держимся за животики, дохохочемся до слез — и сами не понимаем, как это получилось. Тогда его мать посмотрит на меня с укором, и я ухожу. Как ни верти, всегда окажешься виновата — так я думала тогда, так думаю и сейчас.
А потом пришел день, когда ему позволили встать с постели. Наконец-то! Он прямо дрожал от радости. А до чего он исхудал! В какую-то минуту я взяла его руку и посмотрела на свет, я уверена была, что она совсем прозрачная. В лице у него не осталось ни кровинки, и глаза глубоко запали, того гляди, провалятся до самого затылка. Ему позволили два раза в день пройтись по парку.
— Подумаешь, удовольствие! — сказал он на это. Парк у нас крохотный и очень жалкий. Деревья серые от пыли и грязи — вот он, так называемый свежий воздух в промышленном городе. Под ногами храбро пробивается трава, точно истоптанный ковер. По клумбам под видом маленьких детей и кротких старушек рыщут зловредные воры, палачи и убийцы цветов. Бенджамен проходил по парку дважды в день, старался идти как мог быстрей — все здесь было ему ненавистно. А до мест получше, зеленых и тенистых, было слишком далеко, туда его не отпускали. Что до работы в шахте, доктор сказал — с нею покончено навсегда, и с танцами тоже. И от этого Бенджамену было очень тошно.
— Надо тебе заняться чем-нибудь еще, только и всего, — сказала я ему однажды вечером.
— Чем же, к примеру?
— Да, к примеру, хоть на пять минут перестань дуться.
— Ты бы на моем месте еще не так дулась.
— Сама знаю. Что ж, ты всю жизнь и просидишь вот так, сложа руки, надутый и несчастный?
— Так и просижу.
— Ну и пожалуйста, только не надейся, что и я стану около тебя сидеть.
— Я думал, ты меня любишь.
— Люблю.
— Что-то не видать.
— А что, по-твоему, я должна делать?
— Утешай меня. Будь со мной поласковей. Видишь, какой я стал слабенький.
— Вот я тебя утешу, дождешься. Кирпичом по башке. Читал бы книжки.
— Не люблю я читать.
— Ну рисуй.
— Не умею.
— Так, может, научишься шить и вязать?
— Ну ясно, а ты пойдешь в шахту колупать уголь.
— Почему ты не говоришь со мной серьезно?
— Уж куда серьезней…
Он ненавидел свое больное сердце. Станет, бывало, прижмет руку к груди и старательно, с чувством перебирает подряд ругательство за ругательством:
— Подлое сердце, сволочное сердце, растреклятое сердце, дерьмовое сердце…
Как-то вечером мы возвращались из кино — мы смотрели неплохой фильм про известную на весь мир пианистку, неслыханную красавицу, которая вдруг узнала, что скоро умрет от чахотки, — и тут Бенджамен позвал меня к себе поглядеть, как танцуют настоящее испанское фламенко.
— А кто будет танцевать? — удивилась я.
— Честь имею представиться, знаменитый танцор Фердинандо Джоунз.
— Ну ты поосторожней, а то придется тебе отдыхать в уютном уголке на Сент-Джеймском кладбище, — сказала я.
— Знаю, — отозвался он и лихо проскакал по «классам», которые мелом расчертили на тротуаре детишки. — Но имей в виду, один-то раз старик еще способен сплясать.
Представление это пришлось окутать величайшей тайной. Бенджамен выждал, пока отец с матерью уйдут из дому. Знай они, что он затеял, они бы просто рассвирепели. С меня он взял честное слово держать все в секрете, заставил поклясться жизнью моей матери, что я ни одной душе ни слова не скажу, и вечером за руку провел меня в свою комнату. Окно он завесил плотным, темным солдатским одеялом назло всем сплетникам и любителям подглядывать. Заткнул все щели и трещины в двери и стенах, чтоб со стороны было не так слышно. И завел патефон.
— Больно ты мудришь, стоит ли игра свеч?
— Будь уверена, ты этого век не забудешь. Это будет самое замечательное событие в твоей жизни и в моей тоже.
Сперва он все подшучивал над собой, но потом увлекся и уже не стеснялся. Он танцевал самозабвенно. В него точно бес вселился. Он весь отдался танцу, прямо какое-то сияние от него исходило. От его вида, от звона гитары я стала как пьяная. Лицо его светилось, и на меня опять нахлынула та неистовая, пугающая жажда чего-то небывало прекрасного, которую мы с ним когда-то уже изведали. А потом все кончилось. Мы в упор глядели друг на друга. Мы испепеляли друг друга взглядом. Мы ненавидели друг друга, как заклятые враги. Он совсем задохнулся. Повалился поперек кровати, и лежал не шевелясь, и широко раскрытыми глазами смотрел в потолок. И вдруг без удивления, без страха я подумала: а ведь он умрет. Умрет ли прямо сейчас, у меня на глазах, я не знала, да это было и неважно. Но он умрет. Я ощутила под ладонью громовые удары его сердца, коснулась губами яростно бьющейся жилки на шее и ждала — вот оно, теперь начнется.
— Все равно пропадать… — с трудом выговорил Бенджамен, он уже немного отдышался. — Все равно пропадать…
Потом спросил:
— Думаешь, я спятил?
— Почему это?
— Да вот что так плясал?
— Ничего ты не спятил.
— А вид был дурацкий?
— Тебя это очень беспокоит?
— Ни капельки.
— Вовсе не дурацкий. Было очень красиво, просто чудо.
— Если кто узнает, что я любил такие танцы, скажут, я был дурак.
— Да кто скажет? Только такие, для кого все дурь и чепуха, раз они этого сами не знают и знать не хотят.
— До болезни я тренировался. С того вечера, как мы смотрели тех поддельных испанцев, — помнишь? Они мне очень понравились. Я люблю так танцевать. Тут не просто танцуешь. Верно? Как по-твоему? Уж ты поверь, ни от какого фокстрота так не загоришься, фламенко — это совсем другое.
И пошли, потянулись один за другим. Мужчины и женщины… зеваки, прикидываются печальными, а самим просто любопытно… склоняют головы, у всех такие скорбные, пристойные лица, все ведут себя как положено. Снимают шляпы. На глазах слезы. Глубочайшее сочувствие. Молчат. Перешептываются…
—…какое горе…
—…совсем молоденький…
—…хорошо умереть молодым…
—…несчастная мать…
—…какая утрата…
А все-таки он еще раз был счастлив, весь опять засветился.