слишком горяча, твоя фантазия из озорства часто разрывает магические круги и бросает тебя, неподготовленного, без оружия и защиты в некое царство, где враждебные духи могут однажды тебя уничтожить. Чувствуешь ты это, так пей поменьше вина, а дабы примириться с теми девятью десятыми, что считают тебя неумным, повесь у себя над рабочим столом, на дверях комнаты и где бы ты ни пожелал еще золотое правило отца-францисканца[6], согласно коему надо предоставить вещам в мире идти своим ходом, а об отце настоятеле не говорить ничего, кроме хорошего! Но скажи мне, мой друг! Нет ли у тебя с собой чего-нибудь такого, чем бы мог я хотя бы немного заглушить тот волчий аппетит, что вдруг у меня разыгрался?
Я вспомнил про бутерброд, который брал с собой на одинокую утреннюю прогулку, но не съел, и нашел его в кармане еще завернутым.
— Колбаса или вообще кусок мяса были бы мне больше по вкусу, но на безрыбье и рак рыба, — сказал Берганца и с удовольствием съел бутерброд, который я кусками клал ему в рот. Когда все было съедено, он попытался раз-другой прыгнуть, но прыжки получились довольно натужными и неловкими, причем он много раз громко всхлипывал и чихал по-человечьи; потом он улегся в позе сфинкса прямо перед дерновой скамьей, на которой я сидел, и, уставившись на меня своими сверкающими глазами, так начал свою речь:
— Двадцати дней и ночей, дорогой мой друг, не хватило бы на то, чтобы поведать тебе обо всех удивительных событиях, разнообразных приключениях и необычайных переживаниях, коими была заполнена моя жизнь с того времени, как я покинул госпиталь Воскресения в Вальядолиде. Однако тебе надобно знать лишь о том, каким образом я оставил службу у Махуда, и о последних перипетиях в моей судьбе, но и рассказ об этом будет столь длинным, что я принужден тебя просить пореже меня перебивать. Лишь несколько слов, лишь иногда какое-то рассуждение могу я тебе позволить, если оно будет толковым, если же оно глупо, то оставь его при себе и не мешай мне без нужды, ибо у меня хорошие легкие и я могу говорить долго, не переводя дыхания.
Я пообещал это, протянув ему правую руку, в которую он вложил свою сильную правую переднюю лапу, а я пожал и потряс ее на славный немецкий манер. Один из прекраснейших дружеских Союзов, какие когда-либо довелось освещать луне, был заключен, и Берганца продолжал свою речь.
Берганца. Ты помнишь, что в ту пору, когда мне и моему усопшему другу Сципиону (да ниспошлет ему небо отрадное воскресение) впервые был дан дар речи, поручик Кампусано, который, терзаясь чудовищными болями, безмолвно лежал в госпитале на матраце, подслушал наш разговор. А поскольку превосходный дон Мигель де Сервантес Сааведра поведал миру об открытии Кампусано, то я вправе предположить, что мои тогдашние дела, о которых я сообщил моему дорогому незабвенному другу Сципиону, тебе в точности известны. Стало быть, ты знаешь, что моей обязанностью было нести фонарь впереди нищенствующих монахов, собиравших милостыню для госпиталя. И вот случилось так, что на самой отдаленной от нашего монастыря улице, где одна старая дама каждый раз щедро нам подавала, пришлось мне дольше обыкновенного стоять со светильником, так как благодетельная рука все не показывалась из окна. Махуд крикнул мне, чтобы я уходил подальше от этого места, — о, если бы я послушался его совета! Но злые враждебные силы объединились в гибельную комбинацию, она-то и решила мою злосчастную судьбу. Сципион предостерегающе выл, Махуд просил меня жалобным тоном. Я уж хотел было уйти, но тут в окне что-то зашуршало — какой-то узелок упал вниз, я бросился к нему, но почувствовал, что меня обхватили сухие руки-змеи, длинная аистиная шея вытянулась над моим затылком, морды моей коснулся острый, холодный, как лед, ястребиный клюв, синие губы с чумными испарениями дохнули на меня смертоносным дыханием ада, — зубы мои разжались, выпустив фонарь, и он был разбит ударом кулака.
«Наконец-то я тебя поймала, ублюдок ты этакий, — мерзкий, любимый Монтиель! Теперь уж я тебя не отпущу, о мой сын Монтиель, славный мой мальчик, теперь уж я тебя не отпущу!»
Так кричал мне в уши трескучий голос страшилища! Ах, я был вне себя проклятое исчадие ада, окаянная Каньисарес, — это она вспрыгнула мне на спину и крепко обхватила руками; дыхание у меня пресеклось. Я бы отважился сцепиться с искуснейшим вожаком ищеек и его подручными — такой я был откормленный и сильный, но тут мужество меня оставило. О, чтоб Вельзевул тысячу раз утопил тебя в своем серном болоте! Я чувствовал, как этот отвратительный труп впивается мне в ребра. Ее груди болтались у меня на шее, словно кожаные мешки, меж тем как длинные высохшие ноги влачились по земле, а разорванное платье обволакивало мне лапы! О, страшный, злосчастный миг!
Я. Что такое, Берганца, голос твой пресекся, я вижу слезы у тебя на глазах? Разве ты способен плакать? Научился ли ты этому от нас или это выражение скорби у тебя природное?
Берганца. Благодарю тебя. Ты так вовремя прервал мой рассказ, теперь впечатление от той жуткой сцены смягчилось, но прежде чем я продолжу, я могу тебе кое-что сказать о природе моих дорогих собратьев, и ты хорошо сделаешь, ежели как следует это запомнишь. Неужто ты никогда еще не видел, как плачет собака? Конечно, нас тоже, как вас, природа со странной иронией принудила искать во влажной стихии выражение растроганности и боли и, напротив того, совсем отказала нам в том сотрясении диафрагмы, благодаря коему возникают дурацкие звуки, какие вы зовете смехом. Так что смех, должно быть, гораздо человечнее, нежели плач. Однако вместо вашего смеха нам благосклонно даровано возмещение в виде особого организма, одушевляющего ту часть нашего тела, в коей природа вам отказала вовсе, или же, как утверждают некоторые физиологи, кою вы сами, не признавая и отвергая ее красу, постоянно произвольно отбрасывали и под конец утратили совсем. Я имею в виду не что иное, как то стократно видоизменяемое движение нашего хвоста, посредством какового мы умеем показать все нюансы нашего удовольствия, от тишайше шевельнувшейся радости вплоть до самого разнузданного веселья, и каковое вы называете достаточно скверно — виляньем. Благородство души, величие, сила, прелесть и грация у нас заявляют о себе положением хвоста, и потому эта часть столь же прекрасно передает выражение нашего душевного благополучия, как совершенно спрятанный, поджатый хвост есть выражение величайшего страха, мучительнейшей печали. Однако вернемся-ка к моему жуткому приключению.
Я. Твое размышление о тебе и твоем племени, дорогой Берганца, свидетельствует о присущем тебе философском уме, а посему я охотно пойду на то, чтобы ты время от времени прерывал свою историю.
Берганца. Я все больше надеюсь убедить тебя в благородстве моего племени. Разве движение хвоста, свойственное кошкам, не казалось тебе с давних пор раздражающим, даже невыносимым? Разве не служат эти извилистые, спиралеобразные повороты изъявлением притворной дружбы, скрытой коварной насмешки, ожесточенной ненависти? И напротив, с каким открытым простодушием, с какой непритворной веселостью виляет хвостом наш брат! Задумайся над этим, мой дорогой, и цени собак!
Я. Неужели нет! Ты, дорогой Берганца, внушил мне искреннее почтение к тебе и тебе подобным, какое я буду питать к вам всю жизнь! А теперь продолжай свой жуткий рассказ.
Берганца. Я стал бешено кусаться направо и налево, но чудовище даже не ранил. Плотно прижимаясь к стене, я наконец с силой наступил на платье, обвившееся вокруг моих лап, так удалось мне стащить эту бабу вниз. Тут я хватил ее зубами за руку, она испустила ужасающий крик, и, сделав мощный отважный прыжок, я отшвырнул ее далеко назад.
Я. Слава богу, спасен.
Берганца. О, послушай-ка дальше. В полном исступлении пронесся я мимо госпиталя, за городские ворота, — прочь, прочь оттуда, без удержу, в ночной мрак. Издали мне блеснул навстречу огонь, в три прыжка я очутился на перекрестке. Посреди него под треножником, на котором стоял котел странной формы, пылал огонь, замеченный мной еще издалека. У котла сидела, выпрямившись, огромная жаба, испещренная безобразными яркими пятнами, и помешивала в нем длинной ложкой, так что кипящее варево, пенясь, шипя и брызгая, бежало через край, прямо в огонь, откуда вылетали кроваво- красные искры и в гнусных сочетаниях падали на землю. Ящерицы с глупо смеющимися человеческими лицами, зеркально гладкие черные хорьки, мыши с вороньими головами, всевозможные мерзкие насекомые, — все вперемешку дико носились вокруг, все более и более сужая круги, а большой черный кот со сверкающими глазами жадно хватал то одного, то другого и, урча, поедал добычу. Я стоял как околдованный, мороз подирал меня по коже, и я чувствовал, что шерсть моя стала дыбом, как щетина. Жаба с ее неизменным и неустанным помешиванием в котле, с ее харей, которая, неся в себе нечто