изможденного ночными бдениями и голодом, с застывшим ужасом и страхом во взоре, навеянными отвратительными сновидениями, которые доводили до отчаяния святого Антония, с трясущимися коленями, едва держащегося на ногах, в грязной, окровавленной рясе, — а застали спокойного, бодрого человека. Да, и мне суждено было испытать муки, которые сам ад зажег в моей груди, но когда я очнулся с растерзанными членами, с размозженной головой, дух озарил все мое внутреннее существо и исцелил душу и тело. Пусть небо ниспошлет тебе, о брат мой, уже на этой земле спокойствие и бодрость, которая укрепляет и питает меня. Не страшись уединения, оно одно раскрывает благочестивой душе просветленную жизнь.
Произнеся последние слова проникновенным тоном истинного священнослужителя, Серапион умолк и поднял просветленный взгляд к небу. Мне стало не по себе — да и могло ли быть иначе? Этот безумец превозносил свое состояние как бесценный дар неба, только в нем находил спокойствие и бодрость и с искренней убежденностью желал мне того же!
Я было собрался уйти, но в ту же минуту Серапион начал уже совсем другим тоном:
— Вы не поверите, но эта суровая, непроходимая пустыня часто оказывается слишком оживленной для моих безмолвных размышлений. Меня ежедневно посещают разные замечательные люди. Вчера у меня побывал Ариосто, за ним последовали Данте и Петрарка, сегодня вечером я жду достопочтенного вероучителя Эвагрия, и так же, Как вчера я беседовал о поэзии, так сегодня собираюсь обсуждать новейшие дела церкви. Иногда я поднимаюсь на вершину вон той горы, откуда в ясную погоду хорошо видны башни Александрии, и перед моими глазами развертываются удивительные события и деяния. Многие и это находили невероятным и полагали, что мне видится реальным то, что на самом деле порождено моим духом, моей фантазией. Я считаю такие суждения одной из самых хитроумных нелепостей, какие только могут быть. Разве не дух — и только он один — способен охватить в пространстве и времени то, что происходит внутри нас? Что же это в нас такое, что слышит, видит, осязает, — неужели мертвые механизмы, которые мы называем глазами — ушами — руками и т. п., а не дух? Возможно ли, чтобы дух сам по себе создавал в нашей душе мир, облеченный временем и пространством, а те функции предоставил бы какому-то другому, живущему в нас началу? Какой вздор! Ну, а если только дух схватывает событие, происходящее перед нами, значит, действительно совершилось то, что он признает таковым.
Только вчера еще Ариосто говорил мне о порождениях своей фантазии и уверял, что создал в своем уме образы и события, никогда не совершавшиеся во времени и пространстве. Я оспаривал такую возможность, и он вынужден был согласиться со мной в одном: если поэт хочет вместить в узком пространстве своего мозга все, что он видит перед собой в жизни благодаря особому дару провидца, то это значит, что ему недостает высшего познания. Оно, это высшее познание, приходит только после выстраданного мученичества, оно вскормлено уединенной жизнью. — Вы как будто не согласны со мной? Может быть, вы не поняли меня? Но, впрочем, как может дитя мирской суеты, при самом искреннем желании, постичь дела и помыслы отшельника, осененного божественной благодатью! Хотите, я расскажу вам, что произошло сегодня на восходе солнца перед моими глазами, когда я стоял на вершине горы?
И Серапион рассказал новеллу, задуманную и построенную так, как это мог бы сделать лишь писатель, одаренный самой изобретательной и пылкой фантазией. Все образы предстали такими пластичными, пламенно-живыми, магическая сила его рассказа увлекала и окутывала как греза и заставляла верить, будто Серапион действительно видел все это со своей горы. За этой первой новеллой последовала вторая, потом третья, пока солнце не оказалось над нами в зените. Тут Серапион поднялся с места и произнес, глядя вдаль:
— Вот идет брат Илларион, который по своей непомерной строгости постоянно гневается на меня за то, что я слишком много беседую с посторонними.
Я понял намек, простился и спросил, дозволено ли мне будет вновь заглянуть к нему. Серапион ответил с мягкой улыбкой:
— О, друг, я думал, ты поспешишь покинуть эту пустыню, которая как будто не очень-то соответствует твоему образу жизни. Но если тебе угодно на какое-то время устроить себе жилище здесь, поблизости от меня, ты всегда будешь желанным гостем в моей хижине и в моем садике! Быть может, мне удастся обратить в свою веру того, кто явился ко мне злым искусителем! — Храни тебя Господь, друг мой!
Не берусь описать впечатление, которое произвел на меня визит к этому несчастному. С одной стороны, я содрогался от ужаса при мысли о его методическом безумии, в котором он видел смысл и благо своей жизни, с другой же — поражался его поэтическому таланту, душевности, всему его существу, которое дышало спокойным самоотречением чистейшего духа и внушало мне глубокое умиление. Я вспомнил скорбный возглас Офелии[11]:
И все же я не мог обвинять высшие силы, которые, быть может, этим путем спасли несчастного от опасных рифов и привели в тихую гавань. Я стал все чаще посещать своего анахорета и искренне полюбил его. Он всегда был бодро настроен, разговорчив, и теперь я уже остерегался снова разыгрывать из себя врача-психиатра. Я просто диву давался, с каким умом, с какой проницательностью мой отшельник говорил о жизни во всех ее проявлениях. В особенности же примечательно было то, как он умел вывести целые исторические события из скрытых мотивов, весьма далеких от общепринятых толкований. Если же я временами осмеливался, при всем восхищении проницательностью его догадок, все же заметить, что ни один исторический труд не упоминает о тех особых обстоятельствах, которые он приводит, он заверял меня с кроткой усмешкой, что уж конечно ни один историк на свете не может знать это так точно, как он, слышавший обо всем от самих участников события, которые посетили его.
Мне пришлось покинуть Б***, и я вернулся туда лишь спустя три года. Стояла поздняя осень, середина ноября, если я не ошибаюсь, как раз четырнадцатое, когда я отправился навестить своего отшельника. Уже издалека я услышал звук колокольчика, который висел у входа в хижину, по телу пробежала странная дрожь, меня охватило дурное предчувствие. Наконец я приблизился к хижине и вошел в нее. Серапион лежал на циновке, вытянувшись, сложив руки на груди. Я подумал, что он спит. Подошел ближе и тогда только понял — он был мертв!
— И ты похоронил его с помощью двух львов! — прервал друга Отмар.
— Что? Что ты говоришь? — с изумлением воскликнул Киприан.
— Да, — продолжал Отмар, — именно так, а не иначе. Еще в лесу, не доходя до хижины Серапиона, ты повстречал странных чудовищ и заговорил с ними. Олень принес тебе плащ святого Афанасия и попросил завернуть в него тело Серапиона[13].— Короче говоря, твое последнее посещение безумного отшельника напомнило мне тот удивительный визит, который святой Антоний нанес апостолу Павлу и о котором этот святой муж нагородил столько фантастических вещей, что легко заметить, какая сумятица царила у него в голове. Как видишь, я тоже кое-что смыслю в легендах о святых!
Теперь я понимаю, почему несколько лет назад твоя фантазия была целиком заполнена монахами, монастырями, отшельниками, святыми. Я заметил это в письме, которое ты мне тогда написал и в котором царил такой своеобразный мистический тон, что он навел меня на всякого рода странные мысли. — Если я не ошибаюсь, ты сочинил тогда удивительную книгу[14], пронизанную