тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.
Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.
— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.
Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:
— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!
С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:
— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!
Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:
— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!
Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.
Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.
Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.
— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?
Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.
— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.
Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.
Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:
— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[141]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!
Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.
История Антонии вкратце была такова. Двадцать лет тому назад страсть разыскивать и скупать старые скрипки, превратившаяся в манию, погнала советника в Италию. Сам он тогда еще не изготовлял скрипок, а стало быть, и старых не разымал. В Венеции ему довелось услышать прославленную певицу Анджелу Л…, которая блистала тогда на первых ролях в театре Сан-Бенедетто. Энтузиазм его разожжен был не только ее искусством, каковым синьора Анджела, вне всякого сомнения, владела безукоризненно, но и ангельской ее красотою. Советник упорно искал ее знакомства, и, несмотря на всю его неучтивость, ему в конце концов, главным образом благодаря его дерзкой и в то же время чрезвычайно выразительной манере скрипичной игры, удалось завладеть сердцем Анджелы. Бурная страсть через несколько же недель завершилась свадьбою, каковая, однако ж, содержалась в тайне, ибо Анджела не хотела расставаться ни с театром, ни с именем, принесшим ей славу; к последнему она не соглашалась даже сделать добавку «Креспель», столь неблагозвучную. С неподражаемой иронией описывал Креспель самые утонченные тиранства и мучения, коим его подвергала Анджела, ставши его женою. Все своенравие и капризность всех примадонн мира, заявил советник, сосредоточились в хрупкой фигурке Анджелы. Стоило ему иной раз сорваться и топнуть ногой, как Анджела насылала на него целое воинство аббатов, капельмейстеров и академиков, которые, не подозревая об его истинных с ней отношениях, честили его на чем свет стоит как самого несносного и неучтивого любовника, не умеющего смириться пред очаровательными прихотями синьоры. После одной такой бурной сцены Креспель сбежал на загородную виллу Анджелы и там, импровизируя на своей кремонской скрипке, отрешился от будничных забот. Но не прошло и получаса, как