— Странный человек этот Траугот! Придется ему предоставить действовать по-своему. Не будь у него задолжено пятьдесят тысяч талеров в моих оборотах, я бы знал, что с ним делать, видя, что он сам не хочет делать ничего.
Какую прекрасную жизнь мог бы вести Траугот, посвятив себя любимому искусству, если бы страстная любовь к Фелицитате, которой он грезил даже во сне, не разрывала его сердце. Дорогая ему картина исчезла. Старик куда-то ее запрятал, и Траугот из боязни его рассердить не смел даже о ней упоминать. Во всем прочем Берклингер становился с каждым днем любезнее и позволил даже, чтобы Траугот вместо платы за уроки занялся улучшением его бедной домашней обстановки. Через молодого Берклингера Траугот узнал, что старика сильно надули при продаже небольшого кабинета редкостей и что бумага, которую он продал в тот раз, была последним остатком вырученной суммы и в то же время их последним состоянием. Впрочем, Трауготу редко удавалось откровенно поговорить с мальчиком. Старый отец стерег его самыми ревнивыми глазами и сурово останавливал всякую попытку откровенной беседы с другом. Трауготу это было тем прискорбнее, что он глубоко полюбил юношу за его разительное сходство с Фелицитатой. Часто, глядя на него, Траугот воображал, что видит дорогую картину; ему чудился даже нежный шепот любви, и дорого дал бы он, чтобы прижать мальчика к своему сердцу, точно он был сама живая Фелицитата.
Между тем зима прошла, и светлая весна засияла в лесу и полях. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу заняться водяным или молочным лечением. Христина обрадовалась опять в надежде на скорую свадьбу, хотя Траугот очень мало думал и о ней, и о самой свадьбе.
Раз один сложный счет задержал Траугота в конторе на целый день, он пропустил час своего урока живописи и только поздно в сумерки отправился в дом Берклингеров. В передней не было никого, но из соседней комнаты доносились звуки лютни. Ни разу прежде не слыхал он у них какого-либо инструмента. Он стал слушать: тихо, точно нежные стоны раздавалось пение вперемешку с аккомпанирующими аккордами. Он отворил дверь. О Боже! Повернувшись к нему спиной, сидела в комнате стройная женская фигура в старинном немецком платье с высоким кружевным воротником, точь-в-точь, как на знакомой картине. Шум, невольно произведенный входом Траугота, заставил ее встать, она положила лютню на стол и обернулась.
— Она, Фелицитата!.. — вырвалось из груди Траугота.
В восторге упал он к ногам милой картины, но вдруг почувствовал, как крепкая рука встряхнула его, схватив со страшной силой за воротник.
— Злодей! Предатель! — раздался голос старого Берклингера. — Так вот какова твоя любовь к искусству! Убить хочешь ты меня!
И с этими словами он вытолкал Траугота за дверь; нож сверкнул в его руке. Траугот сбежал с лестницы и, точно оглушенный восторгом и ужасом, едва мог добежать до дома.
Напрасно старался он заснуть в эту ночь: «Фелицитата, Фелицитата! — восклицал он, терзаемый горем и муками любви. — Ты там, ты там, а я не могу тебя видеть, не могу прижать к своей груди! Ты меня любишь, я это знаю! Я это чувствую сквозь все муки, терзающие мое сердце!»
Светлые лучи весеннего солнца проникли между тем в комнату Траугота. Он встал и дал себе слово во что бы то ни стало выведать тайну Берклингерова дома. Живо побежал он к ним, но каково было его горе, когда он увидел, что окна Берклингеровой квартиры были отворены настежь, а домашняя прислуга выметала и чистила комнаты. Он понял, что случилось.
Еще вчера поздно вечером Берклингер вместе с сыном оставил дом и уехал неизвестно куда. В карету, запряженную парой лошадей, были уложены ящик с картинами и два небольших сундука, составлявшие все их бедное имущество. Сам старик уехал с сыном полчаса спустя. Все старания узнать, куда они отправились, оказались тщетны. Ни один наемный возчик не давал своих лошадей лицам, похожим на тех, которых описывал Траугот. Даже у городских ворот не могли сказать ничего определенного. Словом, Берклингеры исчезли, улетев точно на плаще Мефистофеля. В отчаянии вернулся Траугот домой.
— Она уехала! Она, сокровище моей души! Все, все погибло!
Так закричал он, увидя господина Элиаса Рооса на пороге его квартиры.
— Творец небесный! — воскликнул господин Элиас Роос, задергав парик. — Христина! — завопил он на весь дом. — Христина! Христина! Негодная девчонка! Преступная дочь!
Конторщики засуетились с испуганными лицами; бухгалтер смог только выговорить:
— Но, го-го-сподин Роос!
А Роос все кричал:
— Христина! Христина!
Наконец сама фрейлейн Христина, закончив примерять соломенную шляпку, выбежала к ним и в недоумении спросила, улыбаясь, о чем так вопит ее родитель.
— И где ты шатаешься? — накинулся на нее господин Элиас Роос. — Зять меланхолик! Ревнив, как турок! Прошу вперед сидеть дома, а то долго ли до беды! Вот он сидит и кричит о том, что его невеста сбежала!
Христина с удивлением посмотрела на бухгалтера, который многозначительным взглядом указал ей на стоявший в конторе шкаф, где у господина Элиаса Рооса были спрятаны успокоительные капли.
— Дай принять их твоему жениху, — сказал он, зашагав на свое место.
После этого Христина сначала отправилась в свою комнату переодеться и закончить разборку белья, затем, переговорив с кухаркой насчет воскресного жаркого и с любопытством выслушав несколько городских новостей, а уж только потом поспешила узнать, что было нужно ее жениху.
Ты знаешь, без сомнения, любезный читатель что положения, подобные тем, в каком находился Траугот, имеют свой естественный, последовательный ход. За отчаянием наступает период мрачного уныния, переходящего затем в кризис, после которого начинается чувство умеренной скорби, мало-помалу вылечиваемой действием благодетельной природы.
Раз Траугот, будучи именно в этом периоде умеренной скорби, сидел на Карльсберге. Перед ним, как прежде, шумели морские волны и серой пеленой расстилался туман, но уже не таковы, как тогда, были его думы о будущности. Исчезло без следа все, чего он так желал и на что так надеялся.
— Ах! — говорил он сам себе. — Обман, горький обман было мое призвание к искусству! Образ Фелицитаты оказался ложным призраком, который манил меня к тому, что было только плодом безумной фантазии больного горячкой! Но теперь все кончено. Назад, в проклятую конуру — решение это неизменно!
Траугот стал опять ходить в контору, работал с жаром, и день его свадьбы с Христиной был снова назначен. Накануне этого дня Траугот был опять в Артусовой зале и не без прежней горькой скорби рассматривал таинственные фигуры старого бургомистра с пажом. Вдруг заметил он того самого маклера, которому Берклингер предлагал продать свои бумаги. Почти безотчетно бросился Траугот к нему и спросил:
— Скажите, пожалуйста, знали вы того замечательного старика с черной курчавой бородой, который прежде часто бывал здесь вместе с прекрасным мальчиком?
— Еще бы не знать, — отвечал маклер, — это старый сумасшедший художник, Годфрид Берклингер.
— В таком случае, — подхватил Траугот, — не знаете ли вы, куда он уехал и где живет теперь?
— Еще бы не знать, — продолжал тот, — он давным давно поселился со своей дочерью в Сорренто!
— С дочерью Фелицитатой? — крикнул Траугот так неожиданно громко и горячо, что все окружавшие их оглянулись.
— Ну да, — отвечал спокойно маклер. — Ведь это она и была тем хорошеньким мальчиком, постоянно ходившим со стариком. Половина Данцига знала, что это девочка, несмотря на то, что старый сумасшедший воображал, будто никто об этом не подозревает. Ему кто-то предсказал, что он умрет насильственной смертью, едва дочь его выйдет замуж, вот он и выдумал, дабы это предотвратить, выдавать ее всем за мальчика.
Пораженный простоял Траугот несколько минут, а затем пустился бежать куда глаза глядят — в поле, в лес, лишь бы не быть на одном месте.
— Несчастный! — кричал он. — Она была тут, возле меня! Тысячу раз я сидел с ней, чувствовал ее дыхание, держал ее нежную ручку в своих, смотрел ей в глаза, слушал ее речи — и потерял все! Так нет же,