О Медок, отзовутся дали И горы на рожок походный, Пока они молчат в печали И тягостен им мир бесплодный. Еще придут сыны сраженья, Все преисполнится движенья… Но скучный мир всему довлеет.
Пиры древних бриттских владык обычно отличались изобилием и грубоватой пышностью; на сей раз Гуенуин стремился приобрести популярность еще более расточительным гостеприимством, ибо понимал, что задуманный им брачный союз подданные и войско еще, может быть, потерпят, но никогда не одобрят.
Следующий случай, сам по себе незначительный, подтвердил его опасения. Проходя однажды в сумерках мимо открытого окна караульного помещения, где обычно находились несколько воинов, сменявших друг друга при охране замка, он услышал, как Морган, воин, отличавшийся силой, отвагой и свирепостью в бою, сказал товарищу, сидевшему с ним у очага:
— Гуенуин превратился то ли в попа, то ли в бабу. Когда это прежде нам приходилось дочиста обгладывать кость[1]?
— Подожди еще немного, — отвечал его собеседник. — Вот сыграют норманнскую свадьбу, тогда нам вовсе нечего будет выжимать из саксонских мужиков. Будем рады и всю кость сгрызть, как голодные псы.
Больше Гуенуин ничего не услышал; но и этого было достаточно, чтобы задеть его гордость воина и встревожить его как властелина. Он знал, что народ, которым он правил, непостоянен в своих привязанностях, не терпит долгих передышек в войнах и ненавидит соседей; он знал, что следует опасаться бездействия, на которое обрекал своих подданных длительным замирением. Но делать было нечего; он уже пошел на это, и большая, чем обычно, щедрость на пиру казалась ему лучшим способом удержать поколебавшуюся любовь своих подданных.
Изобилие этого пиршества норманны презрительно назвали бы варварским. Оно состояло из коровьих и овечьих туш, зажаренных целиком, из козлят и оленей, запеченных в собственной шкуре. Норманны же гордились скорее качеством, чем количеством пищи, изысканной, но менее обильной, и высмеивали грубые обычаи бриттов, хотя эти последние были на своих пирах куда умереннее саксов; лившиеся рекою на этих пирах эль и медовуха также, по мнению норманнов, не могли заменить более тонких и дорогих налитков, какие они узнали и полюбили на юге Европы. Не одобряли они и непременных у бриттов молочных блюд, хотя в краю, богатом стадами, но бедном возделанной землею, такие кушанья в обычные дни часто заменяли его древним обитателям все остальное.
Пиршество было устроено в длинном и низком помещении из нетесаных бревен, кое-где обшитых щепой. В обоих его концах пылал в очагах огонь; дым, не находя достаточного выхода через отверстия, проделанные в крыше, стлался над головами пирующих, сидевших на лавках, которые были нарочно сделаны низкими, чтобы людям не задыхаться в удушливых клубах[2]. Внешний вид собравшихся был диким и даже в подобной мирной обстановке мог показаться устрашающим. Их хозяин обладал гигантским ростом и грозным взглядом, способным держать в повиновении буйный народ, более всего любивший сражения. Длинные усы, такие же как и у большинства его воинов, придавали ему еще более грозный вид. Как и они, Гуенуин был одет в простую тунику из белой льняной ткани, сходную с одеждой, которую ввели в своей бриттской провинции еще римляне. На шее у него висел эудорхауг, или цепь из переплетенных золотых звеньев, которой кельтские племена украшали своих вождей. Такое ожерелье, своей формой напоминавшее те, что дети плетут из тростника, носили и вожди менее высокого ранга, обозначавшие этим знатность своего рода или свои воинские заслуги. Но золотой обруч на голове Гуенуина — ибо он считал себя одним из трех коронованных владык Уэльса — и такие же браслеты на руках и на щиколотках отличали князя Поуиса как суверенного монарха. За спиной у него стояли два телохранителя, находившиеся при нем неотлучно; а у ног сидел паж, чьей обязанностью было растирать ему ноги и согревать их, кутая в свой плащ. Тот же сан, который давал Гуенуину право на золотую диадему, позволял ему иметь и особого слугу, который лежал на стружках, устилавших пол, и держал ноги владыки у себя на груди.
Несмотря на воинственный дух гостей и постоянные распри между ними, лишь очень немногие из пирующих имели при себе какие-либо средства защиты кроме легкого щита из козьей шкуры, висевшего позади каждого из них. Зато в оружии для нападения у них не было недостатка; свои широкие и короткие обоюдоострые мечи они опять-таки унаследовали от римлян. Большинство добавляло к этому кинжал. Немало было здесь и дротиков, луков и стрел, копий, алебард, датских боевых топориков и валлийских крюков и секачей. Словом, на случай ссоры, которая могла вспыхнуть на пиру, здесь было достаточно оружия, чтобы натворить немало бед.
Но хотя пиршество выглядело несколько беспорядочным и пирующие не стесняли себя правилами поведения, принятыми среди рыцарей, пасхальный пир у Гуенуина имел благодаря двенадцати прославленным бардам источник более возвышенного наслаждения, чем те, какими могли похвастать и сами гордые норманны. Правда, у последних служили менестрели, искушенные в поэзии, пении и музыке; но хотя их искусство было в почете и некоторые его представители, достигшие высокого совершенства, нередко щедро награждались и Пользовались известностью, само по себе звание менестреля не являлось уважаемым, и их сословие состояло большей частью из беспутных бродячих певцов, избравших это ремесло, чтобы не работать и вести разгульную жизнь. Так во все времена складывалась судьба тех, кто посвящал себя развлечению публики; лишь немногие из них, особо выдающиеся, достигали порой высокого положения в обществе, но в большинстве своем они ценились весьма низко. Не таково было сословие валлийских бардов. Унаследовав высокое положение от друидов, при которых они некогда состояли в виде младшего, подчиненного братства, барды пользовались многими привилегиями, большим почетом и оказывали на своих соотечественников немалое влияние. В этом они даже соперничали со священниками, с которыми имели некоторое сходство, ибо не носили оружия и бывали посвящены в свой сан с различными тайными и мистическими церемониями; их «авен», или прилив поэтического вдохновения, чтился как нечто сошедшее с небес. Имея такую власть и влияние, барды охотно ими пользовались и при этом нередко позволяли себе причуды и капризы.
Так, видимо, было на сей раз с Кадуаллоном, главным бардом Гуенуина, от которого пировавшие ждали вдохновенных песен. Но ни трепетное ожидание собравшихся, ни молчание, наступившее в их шумной толпе, едва лишь слуга барда почтительно положил перед ним его арфу, ни даже приказания и просьбы самого князя не могли выжать из знаменитого Кадуаллона ничего, кроме краткой и невыразимо печальной прелюдии, которая тотчас растаяла в тишине. Князь нахмурился и сурово взглянул на барда, но тот был слишком погружен в скорбную задумчивость, чтобы оправдываться или даже заметить его неудовольствие. Он снова извлек из арфы несколько тоскливых аккордов и, подняв глаза к небу, казалось, готов был запеть одну из песен, какими этот замечательный мастер восхищал слушателей. Но увы! Они ждали тщетно. Бард заявил, что правая рука его онемела, и оттолкнул от себя инструмент.
Среди собравшихся послышался ропот, и Гуенуин прочел в их взглядах, что необычное молчание Кадуаллона они сочли дурным предзнаменованием. Он поспешил кликнуть молодого, честолюбивого барда по имени Карадок из Менуигента, чья растущая слава обещала вскоре затмить славу Кадуаллона, и потребовал от него песню, которую одобрил бы его повелитель и с благодарностью приняли все слушатели. Юноша был честолюбив и уже владел искусством придворного льстеца. Он начал песню, в которой, под другим именем, так воспел Эвелину Беренжер, что Гуенуин был в восторге. Все, кому довелось видеть прекрасный оригинал этого портрета, тотчас узнали его, а в глазах князя читались и его страсть к героине песни, и его восхищение певцом. Образы кельтской поэзии сами по себе весьма пышны; но казалось, что даже их не хватает славолюбивому барду, который при виде возбуждаемых им чувств воспламенялся все более и более. С похвалами норманнской красавице он сочетал славословия своему господину. «Подобно тому как лев, — пел певец, — подчиняется только руке прекрасной и целомудренной девы, так и вождь может признать над собой власть лишь самой добродетельной и самой прекрасной. Разве спросит кто у полуденного солнца, из какого края земли оно восходит? И разве спросит кто у столь прелестного создания, в каком краю она родилась?»
Неистовые в наслаждениях, как и в битвах, наделенные живым воображением, которое возбуждается