ей, рассказывая истории и выслушивая грустные реминисценции, дававшие выход ее скорби. И я, как всегда, тоже черпала радость в его компании. Общая печаль обостряла его живой ум, и все было хорошо, пока я избегала воспоминаний и воздерживалась от сентиментального обращения к прошлому.
Потом всех захватила идея постройки нового здания, началось проектирование, Блондель был занят и долгими периодами не пил, так что даже критически настроенной мадам Урсуле пришлось признать его полезность. Пролетели недели и месяцы, и мне снова приходилось либо спрашивать Блонделя, когда он в последний раз брился, либо советовать ему подстричь волосы. «Нельзя ходить в такой тунике», — говорила я, или: «Идите сюда, я подрежу вам ногти». Но такие незначительные проявления заботы напоминали надоедливое собирание мелких камешков с ровной, приятной дороги. Бывали часы, в особенности длинными зимними вечерами, которые мы проводили вместе в комнате, решительно отвоеванной мною для себя, то занимаясь английским языком, то читая или же просто беседуя. Такие часы примиряли меня с тем, что я была словно цепью привязанной к Эспану — своими обещаниями Беренгарии, Ричарду, своим собственным внутренним обещанием отцу. Я должна была заботиться о Беренгарии и всегда быть с нею. И могла быть только благодарна Блонделю за то, что он тоже был с нами.
И теперь мадам Урсула своим сухим, скрипучим голосом говорила мне о том, что он должен уйти. Я сдерживалась и молчала, пока она блестяще доказывала мне силу собственной позиции и слабость моей — в этом был скрытый смысл, на случай, если я буду настолько глупа, чтобы упираться.
Правила, обязательные для номеров, которые я составляла сама, допускали содержание некоторых комнатных животных, поведение которых поддается контролю, но никаких пажей, слуг и менестрелей — разве не так? Женщины, живущие там, — самые давние постояльцы, и помнят — несомненно с благодарностью — все, что я для них делала, и никогда не оспаривали и не пытались разделить со мною мои привилегии. Но я ведь понимаю — разве нет? — что мы должны думать о будущем. Придут другие женщины, при удобном случае оглянутся назад и скажут: «Одно время здесь жила герцогиня Анна Апиетская и держала собственного лютниста». Дурная слава расползается так легко, не правда ли?.. Кроме того, к сожалению, поведение этого мужчины оставляет желать лучшего!
Я сидела, не позволяя себе ни единого слова, тогда как Урсула говорила о том, что он пьяница и развратник, позор для любого респектабельного заведения, даже чисто светского. Эспан был по своему характеру (на меня был брошен обвиняющий взгляд) несколько неортодоксальным местом, а задачей всякого обновления является результат, по меньшей мере, не хуже прежнего, а если возможно, то и превосходящий его, разве не так? Подумать только, как будет ужасно, если епископ, посетив Эспан, встретит Блонделя, грязного, небритого и пьяного!
Мое молчание поначалу обескуражило ее, а потом окончательно привело в замешательство. Мое молчание было чем-то новым… но мы раньше никогда не говорили о Блонделе откровенно. Я слушала Урсулу, ее раздражавшие речи и еще более раздражавшие вопросы, похожие на мешки, полные камней, привязанные к хвостам упрямых ослов: «Не так ли?», «Вы согласны?»
И тогда я заговорила:
— Мадам, что заставляет вас считать, будто этот лютнист — моя собственность? Если уж говорить о принадлежности кому-либо, то он принадлежит ее величеству — разве нет?
Это застало ее врасплох, но только на мгновение. В игру вступила профессиональная ипостась аббатисы. Объективно может существовать разница между позором герцогини Апиетской и тем же позором королевы и основательницы Эспана. Мадам Урсула отдала должное этой разнице — последовало короткое молчание. Затем снова, во всеоружии, заговорила аббатиса Эспана — позор есть позор в любом случае. Епископ во время инспектирования может не пожелать выслушивать объяснения, и Эспан получит хорошую оценку только в том случае, если мадам Урсула сможет что-то изменить. (Не правда ли?)
— Этого я не знала, — сказала она. — В таком случае мне очень жаль, что я потревожила вас, ваша милость. Я поставлю этот вопрос перед ее величеством.
Мадам Урсула времени не теряла. В тот же вечер, после ужина, Беренгария взяла меня под руку и сказала:
— Пойдем ко мне, Анна. Мне надо поговорить с тобой.
Она немного посуетилась вокруг меня, настаивая на том, чтобы я села в самое удобное кресло, собственноручно налила мне и предложила небольшие пирожные причудливой формы. Потом уселась сама и положила себе на колени тяжелую парчу для покрова алтаря, который вышивала в свободное время. Молча сделав несколько стежков, она заговорила, не поднимая на меня глаз:
— У меня перед вечерней состоялся разговор с аббатисой.
Подавив раздражение, я спросила:
— О Блонделе?
Беренгария подняла глаза.
— Право, Анна, иногда я думаю, что ты не иначе как колдунья. Как ты догадалась?
— Я не догадалась. Урсула говорила со мной утром.
— Об этом она мне не сказала. А что именно она тебе говорила?
— Много чего — много смешного, и все недоброе.
— А что ответила ты?
— Абсолютно ничего. Я предоставила ей возможность говорить в полной тишине, а затем переадресовала к тебе.
— О, очень жаль. Мне не хочется быть замешанной в таком деле.
Разговор с аббатисой явно нарушил ее обычное безмятежное спокойствие. Это, а также неумеренная предупредительность заставили меня сделать вывод о том, что мадам Урсула провела достаточно умелую атаку и Беренгария ожидает от меня поддержки. Я готова была поддержать ее от всего сердца, потому что мое утреннее отступление было вызвано тактическими, дипломатическими соображениями, а вовсе не отказом от борьбы или неспособностью бороться.
— Тебя неминуемо вовлекут в это. И по-моему, чем скорее, тем лучше. Любые мои слова для нее ничего не значат. Мне бесполезно спорить с нею или урезонивать ее. Урсула предвидит любой мой мотив и, если только мы говорим не о делах, знает наперед каждое сказанное мною слово. Поэтому, хотя у меня много хороших доводов, я думаю, что они лучше прозвучат из твоих уст. Она тебя слушает — и с явным уважением.
— О, Анна, ты не должна так говорить. Она аббатиса. Она глава этого дома.
— Религиозной стороны этого дома, — поправила я. — И если одна из ее монахинь — да сжалься над ними Господь — захочет завести певчую птицу, она имеет полное право сказать: «Нет, ты должна выбросить ее на съедение ястребу». Но мы-то не давали обетов послушания. И это было ясно оговорено с самого начала. Я специально позаботилась о том, чтобы точно обозначить границы ее власти — она кончается на пороге номеров. Я всегда понимала, что в один прекрасный день Урсула сунет свой в наши дела, и сделала так, что в таком случае получит хороший щелчок. Мне очень хотелось сделать это уже сегодня утром, но щелчок от меня — все равно что укус блохи. Ты — совсем другое дело. Имей в виду, — я более мягко, — мне дорого стоило удержать язык за зубами. Очень хотелось ткнуть ее носом в то, что ее нравственные принципы не страдали, когда Блондель проектировал дом и руководил строительством. Урсула молчала до тех пор, пока не был уложен последний камень. Она никогда не замечает плохого, пока от человека есть какая-то польза. Ты не додумалась сказать ей об этом? Ладно, скажешь в следующий раз. Теперь я буду разбрасывать камни, а ты собирать.
Замерев с иголкой в руках, Беренгария с ужасом смотрела на меня.
— Но я с ней согласна. Я полностью с ней согласна.
— Что? — Наверное, и на моем лице отразился ужас.
— Она права, Анна. Я с ней согласна.
— Ты согласна с тем, что Блондель грязный пьяница, распутник и позор для любого респектабельного заведения?
— Разве это не так? — Она опустила глаза, сосредоточившись на нанизывании жемчуга на иглу.
В голове у меня произошел такой обвал мыслей, что я на мгновение потеряла дар речи. Я пристально смотрела на нее, словно впервые видела эти гладко причесанные волосы, тронутые сединой, — эти волосы, то сияющим водопадом ниспадавшие на плечи, то собранные в большой пучок на затылке, то закрученные в виде фантастических модных рожек, эти губы, с таким величественным изгибом, зрело красные, похожие