себя осторожно. Если сомневался, то искало доказательства, которые могли перерасти в подозрения. А подозрения – это право получить разрешение на обыск в квартире, причем разрешение на уровне высшего руководства КГБ. Камень – ого-го! Дома хранился, как говорят на Западе, «шпионский набор».
Реально ЦРУ и СИС должны были сами просчитать варианты первый, второй, третий, шестой – в них Пеньковский хорошо прикрыт, а значит, защищен своим ведомством ГРУ и ГШ Минобороны. С их точки зрения – это вовсе не камни в мой огород. Четвертое и шестое и, как следствие, седьмое – это реальная угроза «агенту» в моем лице. Это уже «глыбы» с набором возможных аргументов перед старшими чинами в КГБ и затем (седьмое) – прямые доказательства.
Верно говорит Джибни:
«Суммировать накопленную информацию», пишет Джибни, нужно было не в КГБ, а в ЦРУ и СИС, чтобы не оказаться в плену иллюзий в моих частных намерениях. Обижает Джибни нашу контрразведку, когда говорит, что на согласование вопросов о подозрениях в отношении Пеньковского – Винна уходило много времени. Когда было нужно, то на согласование уходили не дни, а часы. Это я констатирую как офицер военной разведки из другого «конкурирующего» ведомства.
Теперь о суде. Джибни пишет:
Но этапность и стратегический замысел операции по дезинформации Запада требовал серьезных подтверждений. Потому и был «суд»! И «доказательства» в сверхсерьезном предательстве, а значит, информация от предателя была ценной.
На суде Запад (кому это было нужно) понял, что Винн не мог рассказать ничего существенного – он был всего лишь связным и о содержании передаваемых за рубеж материалов не мог знать. На «суде» я дал понять, что Винн сознался не во всем.
Долгосрочность нашей акции подтверждалась еще и тем, что во время следствия на личной встрече с Винном я несколько раз повторил одну и ту же фразу, предназначенную для Запада: «меня наверняка расстреляют» и «они обещали сохранить мне жизнь». Правда, при условии, что Винн будет сотрудничать со следствием. Запад должен был расшифровать это так: «я не пошел на сделку, даже ради своей жизни».
Конечно «суд» был показательным. Роли были распределены. Но все же он был лучше, чем суды тридцатых годов. Однако военные прокуроры на этом «суде» оказались заложниками своего времени и действовали так, как будто им нужно было отчитаться за каждое свое слово на партсобрании. Эта неуклюжесть была заметной. Доказательств было предостаточно. Следуя сценарию, выданному мною для нашей общественности и западной публики, я признался в тщеславии, в уязвленном самолюбии и жажде легкой жизни. Джибни прав, говоря, что
И обвинитель Горский, и защитник Апраксин отмечали положительные стороны мой карьеры. Они говорили, что мой поступок остается все-таки неожиданным, как первородный грех, и совсем уже непонятным.
Грамотный специалист обвинитель – генерал Горский все же в суть дела проник – история моей жизни не давала повода стать предателем?! Он понимал и открыто удивлялся, как (по Джибни)
Для меня «суд» стал тяжким испытанием. Но глубину трагедии публичного судебного разбирательства понял на процессе. В тот момент во мне не было ликования по поводу «оперативных успехов в деле». Ведь человек – существо коллективное, и я чувствовал, как взгляды презрения давят на меня.
Я мог бы утешиться, хотя бы на время «суда» (и после) с помощью выпивки, но алкоголь – не моя стезя. Он всегда не был моим «кумиром». Правильно отмечает Джибни, ссылаясь на мнение моих западных «коллег»: я пил очень умеренно. Им бы задуматься: мог ли я