и смелых товарищей, мужественно разделивших со мной нашу общую долю, не жаловавшихся на превратности судьбы, не сожалевших о содеянном. К горлу подступил комок: четырнадцать месяцев бок о бок мы дрались за свою свободу. Эта борьба связала нас узами безграничной дружбы.
Я стал изучать камеру, в которую меня поместили. Никогда не смог бы предположить или представить себе, что такая страна, как моя Франция, где родилась идея о всемирной свободе, прародительница прав человека и гражданина, могла иметь – пусть даже во Французской Гвиане, на острове, затерянном в Атлантике и размером не более носового платка, – такое варварское репрессивное учреждение, как тюрьма-одиночка на Сен-Жозефе. Представьте себе сто пятьдесят камер, тесно прижавшихся друг к другу, с толстенными стенами и узкой железной дверью с небольшим окном. И на каждой двери над окошком написано краской: «Запрещается открывать без разрешения администрации». Слева откидная кровать с деревянным подголовником. Та же система, что и в Болье: кровать поднимается, прижимается к стене и крепится крюком; на кровати одеяло. Цементная тумба в дальнем углу – это стул. Веник, солдатская кружка, деревянная ложка. Стойка из стального листа, за которой спрятан металлический ночной горшок. Горшок прикреплен к стойке цепью. Он выдвигается в коридор для опорожнения и вдвигается в камеру при необходимости. Высота камеры три метра. Что представляет собой потолок? Он не сплошной, сделан из мощных железных балок толщиной с трамвайный рельс. Балки уложены крест-накрест, да так плотно, что в квадратную клетку этой своеобразной потолочной решетки вряд ли пролезет что-либо существенное. Над этим сооружением на высоте семи метров от земли идет настоящая крыша. Сверху над камерами нависает мостик для часовых шириной в один метр. Мостик огражден железным поручнем. По мостику без остановки ходят два стражника. Сходятся посередине и снова расходятся. Впечатление ужасное. Дневной свет в полной мере доходит только до мостика, в самих же камерах, даже среди бела дня, висят густые сумерки. Сразу же начинаю ходить, ожидая свистка или бог знает еще какого сигнала, когда можно будет откинуть кровать. Чтобы не создавать ни малейшего шума, все узники и стражники в тапочках. Мелькнула мысль: «Здесь, в камере 234, Шарьер, по прозвищу Папийон, будет отбывать двухлетний срок, или семьсот тридцать дней, и постарается не сойти с ума. Ему предстоит доказать, что эта тюрьма незаслуженно называется „Людоедкой“».
Раз, два, три, четыре, пять, кру-гом! Раз, два, три, четыре, пять, кру-гом! Вот багор прошел у меня над головой. Не слышно было, как он подходил, – я его увидел. Щелк! Включили свет. Он загорелся под коньком крыши, в семи метрах от меня, осветив манеж для часовых; камера по-прежнему погружена в сумерки. Я принялся ходить, и маятник снова закачался. Спите спокойно, присяжные заседатели, спите спокойно, вонючки, приговорившие меня. Знали бы вы, куда отправляете подсудимого, вы с отвращением отказались бы принимать участие в сотворении беззакония и в ужасе отшатнулись бы от судебной комедии. Трудно обуздать навязчивые мысли. Почти невозможно. Лучше заострить их на менее угнетающих мотивах, чем пытаться подавить совсем.
Койку можно опускать только по свистку. Слышится громкий голос:
– Касается новичков! Можете, если хотите, опустить койку и лечь спать.
Я обратил внимание только на «если хотите». Оно еще долго звучало в ушах: «если хотите», «если хотите». Нет, продолжаю ходить. Разве уснешь сейчас? Надо привыкать к этой клетке, открытой со стороны крыши. Раз, два, три, четыре, пять. Вошел сразу же в ритм маятника. Голову вниз, руки за спину, шаг выверен тютелька в тютельку – настоящий ход маятника. Взад и вперед, туда и обратно. Хожу беспрерывно, как во сне. В конце каждого пятого шага я не вижу стены. Делаю поворот кругом, едва не касаясь ее лицом. У этого марафона нет финиша. Никто не устанавливал время, когда он должен закончиться.
Да, Папи, тюрьма «Людоедка» – это совсем не смешно, это тебе не шуточки. И тень часового на стене вызывает несуразные чувства. Ты похож на леопарда, попавшего в яму, на которого сверху смотрит охотник, только что поймавший тебя. Ужасно неприятное чувство. Прошли месяцы, прежде чем я привык к этому.
В году триста шестьдесят пять дней. Два года – семьсот тридцать дней, если один из них не високосный. Я улыбнулся. Какая разница: семьсот тридцать или семьсот тридцать один? Разница? Ого, еще какая! Лишний день, а в нем ведь двадцать четыре часа! Так что лучше семьсот тридцать дней без двадцати четырех часов. Двадцать четыре часа – это долго. А сколько же часов в двух годах? Интересно, смогу ли я сосчитать это в уме? Как подступиться? Нет, невозможно. Почему невозможно? Очень даже возможно. Давай помаленьку. Сто дней – это две тысячи четыреста часов. Теперь умножим на семь, это просто, получим шестнадцать тысяч восемьсот часов. Еще остается тридцать дней по двадцать четыре часа. Получаем семьсот двадцать часов. Подсчитаем общую сумму: шестнадцать тысяч восемьсот да семьсот двадцать – это, если не ошибаюсь, семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов. Уважаемый месье Папийон, в этой клетке с гладкими стенами, специально сделанной для диких зверей, вам придется убить семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов. А сколько же минут? Но это уже неинтересно. Часы куда ни шло, а минуты? Не переборщи! Где минуты, там и секунды. А почему нет? Важно это или не важно, но меня в настоящее время секунды не интересуют. Лучше пошевелить мозгами насчет того, как провести в полном одиночестве, наедине с собой дни, часы и минуты! Кто от меня справа? Слева? Сзади? Трое. Если