намного позже, чем сама эта война повлекла за собой недоразвитость плода. Коим и оказался Камиль. С высоты своих метра сорока пяти, до которых он в конце концов дорос, Камиль в то время не знал, кого он ненавидел больше — мать-отравительницу, сфабриковавшую из него бледное подобие Тулуз-Лотрека,[1] только чуть более пропорциональное, безмятежного и беспомощного отца, взирающего на жену с восхищением слабака, или же свое отражение в зеркале: в шестнадцать лет уже мужчину, но навеки недоделанного. Мать нагромождала в углу мастерской холсты на подрамниках, вечно молчащий отец рулил своей лавочкой. А Камиль проходил детское ученичество, взрослея, как все. Он приучался вечно привставать на цыпочки, привыкал смотреть на других снизу вверх и доставать что-то с верхних полок, непременно придвинув предварительно стул, и обустраивал свое личное пространство размером с кукольный домик. И эта уменьшенная модель человека разглядывала, ничего в них, в сущности, не понимая, огромные полотна, которые мать была вынуждена сворачивать в рулон, чтобы вынести из мастерской и доставить к галеристам. Иногда мать подзывала его: «Камиль, поди ко мне…» Сидя на табурете, она запускала пальцы в его волосы, не говоря ни слова, и Камиль понимал, что любит ее, и даже думал, что никогда не полюбит никого другого.
Это были еще хорошие времена, размышлял Камиль за ужином, вглядываясь в женщину напротив, которая хохотала во весь голос, мало пила и курила за четверых. До того, как его мать стала проводить все дни, стоя на коленях у изножья постели, опустив голову на простыни, — единственная поза, в которой рак давал ей небольшую передышку. Болезнь поставила ее на колени. Тогда впервые их взгляды, доныне непроницаемые друг для друга, смогли встречаться на одной высоте. В то время Камиль много рисовал. Долгие часы он проводил в мастерской матери, теперь пустой. Когда он наконец решался зайти в ее спальню, он заставал там отца. Тот простоял вторую половину своей жизни тоже на коленях, прижавшись к жене и обнимая ее за плечи, не говоря ни слова, дыша с ней в одном ритме. Камиль был один. Камиль рисовал. Шло время, Камиль ждал.
К моменту его поступления на юридический факультет мать весила не больше, чем одна из тех кистей, которыми рисовала. Когда он возвращался домой, то находил отца, отгородившегося тяжелым молчанием горя. И этому не было конца. А Камиль в ожидании горбил свое тело вечного ребенка над сводами законов.
Все произошло очень просто, в один из майских дней. Даже не поздоровавшись, отец произнес: «Приезжай», и Камиля охватила внезапная уверенность, что теперь ему предстоит жить наедине с самим собой и больше никого не будет.
В сорок лет этот человечек, с длинным выразительным лицом, лысый как яйцо, знал, что он не один. Это случилось, когда в его жизнь вошла Ирэн. Но вчерашний вечер, со всеми видениями из прошлого, и впрямь показался ему утомительным.
К тому же он не переваривал дичь.
Приблизительно в то время, когда он нес Ирэн поднос с завтраком, полицейский патруль подобрал Алису на бульваре Бон- Нувель.
Камиль сполз со стула и отправился в кабинет Армана, отличающегося чрезмерной худобой, большими ушами и феноменальной скаредностью.
— Через десять минут, — сказал Камиль, — доложишь, что нашли Марко. В паршивом виде.
— Нашли?.. А где? — спросил Арман.
— Понятия не имею, сам придумай.
Торопливыми шажками Камиль вернулся к себе в кабинет.
— Ладно, — продолжил он, подходя к Алисе. — Начнем сначала, спокойно и не торопясь.
Он стоял лицом к ней, и их глаза оказались почти на одном уровне. Алиса, казалось, понемногу выходила из ступора. Она удивленно и немного по-детски смотрела на него, словно видела в первый раз. Камилю такие взгляды были хорошо знакомы, он уже не обращал на них внимания. Должно быть, девушка необыкновенно живо внезапно ощутила всю абсурдность мира, осознав, что она, Алиса, избитая два часа назад так, что желудок до сих пор сводило болью, вдруг оказалась в уголовной полиции перед мужчиной ростом в метр сорок пять. И он предлагает ей все начать с нуля, как если бы она уже не была на нуле.
Камиль уселся за стол и машинально выбрал один из десятка карандашей в изящном стеклянном стакане, подарке Ирэн. Поднял глаза на Алису. На самом деле Алиса вовсе не уродина. Скорее хорошенькая. Тонкие, чуть расплывчатые черты, на которых уже сказались и небрежность обращения, и бессонные ночи. Пьета, скорбящая Богоматерь. Она походила на копию античной статуи.
— И как давно ты работаешь на Сантени? — спросил он, одной линией набрасывая в блокноте очертания ее лица.
— Я на него не работаю!
— Хорошо, скажем, года два. Ты на него работаешь, а он тебя обеспечивает, так?
— Нет.
— А ты что, вообразила, тут дело в любви? Ты так себе это представляешь?