Стоим мы так. Туман не редеет, тянется полосами через дорогу. Конь, красавец, копытом бьет, скучно ему, видимо. Она смеется:
– Ужасная вещь – эта скука… Идете в город, пан офицер?
– Да, – сказал я.
– Отлично, – ответила она весело. – Я, как легко догадаться, направляюсь туда же. Не по-христиански будет оставить на дороге бравого офицера… Садитесь.
И подвинулась влево, освобождая мне место – его там вполне достаточно, чтобы разместились двое. Подбодрила:
– Садитесь без церемоний. Грязные сапоги – вещь неуместная на балу, но не на дороге в скверную погоду…
Конь так и танцует. И знаете, я ведь даже сделал шаг к экипажу. Один-единственный. И застыл, как вкопанный. Потому что понял наконец, где тут несообразность…
Не сдержался, шарахнулся на обочину. И лицо, должно быть, перекосило – она уставилась так, будто все поняла. Не помню, когда успел, но оказалось, что целюсь я в нее из автомата, прямехонько в нее, и шебуршат у меня по спине холодные противные мураши…
Вот она где, несообразность! В тумане любой звук разносится особенно далеко. А она, красавица в барском экипаже, из тумана появилась совершенно бесшумно, так, что я не слышал ни конского топота, ни стука колес. И сейчас конь горячится, бьет копытом – но ни малейшего звука не доносится.
И тени от нее нет – ни от экипажа, ни от коня. Здесь, на свободном от тумана куске дороги, уже светит невысокое утреннее солнышко, от деревьев есть тени, от меня… А от нее – нету! Понимаете? Нету…
Она изменилась вмиг. Нет, ничем жутким не обернулась, сидела, держа вожжи, такая же ослепительно красивая – но в глазах зажглась такая злоба, такая ненависть, что у меня похолодело все внутри, и палец лег на спусковой крючок. Она покривила губы, выдохнула сквозь зубы с той же лютой ненавистью:
– Долго будешь жить, лайдак…
И хлестнула коня вожжами. Он резво взял с места – и опять-таки ни стука копыт, ни грохота колес, совершенно бесшумно экипаж канул в туман, словно сам был куском тумана, какое-то время еще виднелся тускнеющим, теряющим очертания пятном, потом исчез с глаз, ничего уже не стало, кроме тумана.
А я стоял на обочине, и колотила меня дрожь так, словно в одних кальсонах оказался на морозе. Голова была пустая совершенно. Привидеться мне это не могло – вот что я знал точно. И почему-то первым сознательным чувством стала невероятная обида. Такое должно происходить с людьми темными, суеверными, богомольными. А людям вроде меня этого просто не полагается. Я безбожник был и остаюсь, развитой городской парень, студент, комсомолец, учитель с дипломом, кандидат в члены партии, материалист, атеист… Это не мое. Какое право имеет вот это, оно, вторгаться в жизнь безбожника, человека с высшим образованием, советского офицера? Но ведь было все наяву…
Я и теперь не в состоянии изложить внятно, что у меня тогда творилось в голове. Жуткий сумбур. Даже жалким себя каким-то почувствовал, беспомощным. Стиснул автомат, к груди прижал – он не мистический, он настоящий, твердый, железный, от него смазкой пахнет… Кукан с карасями в руке зажал – он тоже правильный, материалистический…
Не знаю, сколько я там стоял как истукан. Долго, наверное. А потом побрел в город, механически как- то ноги переставляя, то ныряя в туман, то выходя из него, с пустой головой…
За поворотом тумана уже почти не было, виднелась окраина городка, с нашим постом, как полагается: там разбили палатку, и шестеро моих жолнежей посменно несли караульную службу. И, разумеется, нигде не видно экипажа с очаровательной панной, которая не отбрасывала тени, а ее конь с экипажем не оставили на дороге следов копыт и колес…
Я приободрился, оказавшись среди привычного. И все же совсем, надо полагать, не отошел: оказавшись у палатки, спросил у Мачека, не въезжал ли кто-нибудь в городок за время моего отсутствия. Мачек только плечами пожал:
– Ни прохожего, ни проезжего, пан надпоручник…
Я пошел дальше. Не так уж и далеко от околицы помещалась парафия – дом приходского священника. И я издали увидел, что ксендз, отец Каэтан, стоит у калитки, смотрит в мою сторону с таким видом, словно именно меня поджидал в этакую рань.
Мне с ним один раз уже случилось посидеть за бутылочкой. Своеобразный был человек – под семьдесят, весьма даже неглупый, не питал к нам, красным, ни дружбы, ни вражды – просто-напросто воспринимал все, в том числе и наш приход, с этаким философским смирением: мол, на все Божья воля… Мне был интересен он – я впервые вот так, за рюмочкой, общался с ксендзом, а ему, вне всякого сомнения, был интересен я: родился он в Российской империи, где-то под Лодзью, в эти места, доставшиеся в свое время австрийцам, попал только в двадцатые. Ну и ему было определенно интересно, как мы теперь живем. Погоны у наших офицеров его очень удивили, и он, по вопросам было видно, старался вникнуть, насколько изменился уклад в СССР и как.
Едва я с ним поравнялся, отец Каэтан, прямо-таки впившись в меня пытливым взглядом, спросил тихо:
– Вы ее видели, пан надпоручник? Не могли не видеть…
– Кого? – как бы изумился я.
Он едва заметно улыбнулся – да я и сам чувствовал, что изумление мое деланое и фальшивое.
Он сказал спокойно:
– Панну Беату, Голубую Панну… Она была совсем неподалеку, вы как раз где-то в том месте должны были оказаться…
Меня отчего-то взяла легонькая злость, и я протянул язвительно:
– Ах, вот оно, значит, как, отец Каэтан? Получается, вы, сидя у себя в парафии, как-то ухитряетесь определять, когда она появляется? Это как же? Барометр
Он взглянул на меня без всякой обиды и сказал без всякого раздражения, просто, буднично:
– Нет. Распятие на стене, когда она близко, начинает слегка колыхаться и постукивать о стену. Всякий раз, вот уж лет двадцать. Почему так происходит, представления не имею, – и бледно так улыбнулся: – Объяснений в богословской литературе отыскать не удалось. А впрочем, я ни до чего не пытаюсь доискаться. Это бессмысленно. Один Господь знает.
– Значит, вы во все это верите? – бухнул я. – Я думал, вам не полагается…
Он мягко улыбнулся:
– Церковь никогда таких вещей не отрицала, пан надпоручник, – и протянул задумчиво, словно сам с собой разговаривал – Вы, конечно же, в экипаж к ней не сели, иначе не стояли бы здесь…
Я был в таком состоянии, что уже не перечил и не отнекивался. Любопытство взыграло. Я и бухнул без всяких дипломатических подходов:
– Отец Каэтан, кто она такая?
– Что она такое, нам знать не дано, – ответил мне ксендз все так же буднично. – Вы ведь наверняка хотели сформулировать вопрос как-то по-другому? Откуда она взялась, как все происходит…
– Пожалуй, – сказал я.
– Пойдемте, – сказал он. – Если у вас есть время.
Я и пошел за ним в дом, как ребенок, которого ведут за ручку. Расположились мы в той же самой маленькой гостиной, где однажды я уже сиживал. Отец Каэтан принес бутылку, скромную закуску.
Он мне рассказывал о вещах, которых, с точки зрения советского человека, интеллигента, без пяти минут коммуниста, быть не должно. Раньше я бы ни одному слову не поверил. Но вот после того, как сам ее видел чуть ли не в паре шагов от себя…
Очень быстро оказалось, что я правильно определил ее прическу и платье как принадлежавшие «пушкинскому времени». В «яблочко», правда, не попал, но уж в «девятку»-то, безусловно, угодил. Все случилось лет через пять-шесть после смерти Пушкина, в начале сороковых минувшего века.
Отец Каэтан мне назвал и фамилию панны Беаты – она мне тогда ничего не сказала, да и сейчас не говорит. Не титулованный род, но старинный, говорил он – вот только как-то так сложилось, что не дал он ни одного мало-мальски заметного исторического персонажа, знаменитых фигур, прославившихся бы