Артём уже выходил, когда Горшков неожиданно, в один миг, заснул.
На улице они с монахом услышали отчаянный грохот и вскрик человека.
Артём приостановился, а Феофан, напротив, поспешил ещё скорее.
В доме раздался смех Эйхманиса.
Подумав, Артём пошёл вслед за Феофаном. Через несколько шагов понял, что за шум был: Эйхманис выбил табуретку из-под Горшкова.
Эта селёдка, со всем её маслом и золотом, не выходила у Артёма из головы – хотя при чём тут его голова.
Выйдя из хаты Горшкова, он сначала ощутил себя в безопасности, а потом вдруг почувствовал, как у него снова томительно заныло внизу живота, будто там сама собою накручивалась какая-то нить, – и места внутри становится всё меньше и меньше, всё меньше и меньше, – и от этого так хорошо и страшно было на душе, и волнительно, и бесстыдно.
Феофан, зашедший в свой дом, вернулся и спросил:
– Спать-то идёшь?
– Я подышу пока, – хрипло ответил Артём, уже зная наперёд, что собирается сделать.
От алкоголя он стал беспутный и смелый.
– Ну, дыши, – сказал Феофан. – А я дверь прикрою тогда… а то комары.
Комары вились у лица, но эта нить внутри тянула сильнее, и, едва дождавшись, когда Феофан прикроет дверь, Артём поспешил за хату, подальше от окошек, – и уже взял себя – сгрёб! – всей ладонью за причинную плоть – она была живой, горячей, разбухшей, полной гудящей крови.
У Горшкова снова засмеялся Эйхманис, но было плевать.
Лес, стоявший рядом и полный поющих птиц, ликовал.
Там будто бы работала огромная фабрика. Кто-то отчётливо шил на швейной машинке. Кто-то ударял серебряными спицами – спицей о спицу, спицей о спицу. Кто-то мыл хрустальные чашки в тазу. Кто-то вкручивал скрипучий болт. Кто-то раскачивал остановившиеся ходики. Кто-то токал катушками ниток друг о друга. Кто-то набрасывал звонкие кольца на деревянный перст. Кто-то тянул воду из колодца, наматывая цепь. Кто-то щёлкал ножницами, примеряясь к бумажному листу. Кто-то стругал, кто-то катал орехи в ладонях, кто-то пробовал золотую монету на медный зуб, кто-то цокал подковой, кто-то подгонял остальных, рассекая воздух плёткой, кто-то цыкал на ленивых, кто-то, наконец, свиристел – весь лес словно бы подпевал Артёму и всей его восторженной крови.
“Откуда здесь столько птиц? – смутно, будто из последних сил подумал Артём. – Соловецкие леса такие тихие всегда, как вымершие… А сейчас что?”
Едва дойдя до угла, Артём уже заладил себя тешить: комары вились возле голой, снующей туда и сюда руки и никак не могли сесть на неё – это было смешно, но не настолько смешно, чтоб засмеяться: потому что внутри живота безбольно и тихо лопались одна за другой нити, свободы и пространства там становилось всё больше – и на этой свободе стремительно распускался огромный цветок, липкий, солнечный, полный мёда.
И птицы ещё эти сумасшедшие…
Представил себе женщину, белую в тех местах, где у неё белое, тёмную – где тёмное, дышащую открытым ртом, не знающую, как бы ей ещё извернуться, чтоб раскрыться ещё больше.
…В последние мгновения Артём не сдержался и задавил трёх комаров, сосущих его кровь, резко прижавшись щекой к своему плечу, одновременно чувствуя, как будто звёзды ссыпаются в его двигавшуюся руку…
Через всё тело прошла кипящая мягкая волна: от мозга до пяток – и ушла куда-то в землю, в самое её ядро.
“Так зарождался мир! – вдруг понял, словно выкрикнул криком внутри себя эту мысль Артём. – Так! Зарождался! Мир!”
…Его выплеснуло всего! – как-то неестественно долго расплёскивало – вот так, вот так, да, вот так… да кончится это когда- нибудь! – было уже не сладко и не томительно, а чуть-чуть больно, и тошно, и зябко, и едва раскрывшийся цветок уже закрывался, остывал, прятался – зато комарья стало в семь раз больше, и Эйхманис смеялся не переставая – и в доме, где ночевал Артём, кто-то заворочался: оказывается, это было очень рядом и очень слышно.
Артём присел, у него закружилась голова, он ощутил ладонью землю, а на земле – густое и влажное, словно здесь кто-то отхаркивался.
Резко поднялся, вытер руку о штанину.
Никакого мира не зародилось – в свете соловецкой ночи виднелись белые капли на траве. Растёр их ногой.
