себе удовольствие; но вы приняли иначе предложение мое, и я поспешила сознаться в вине и просила прощения. Что же сделали вы, я вас спрашиваю?
— Что же сделал я, ваше сиятельство? разве я сделал что-нибудь?
— Еще бы! наговорить мне кучу неприятностей, наморщить лоб и не простить!..
— Графиня! — проговорил Петр Авдеевич жалобным голосом.
— Что графиня? ну, что вы придумали к своему оправданию?
— Где же мне? и не докладывал ли я вашему сиятельству, что милости ваши лишили меня последнего умишка; придумайте уж вы что-нибудь.
— Согласна, но с условием.
— Все выполню, все, графиня!
— Честное и благородное слово, Петр Авдеевич?
— Мало слова, клятву даю.
— Прекрасно, — сказала графиня, улыбаясь, — Петр Авдеевич! лошадь, на которой мы с вами ездили сегодня, я не продам никому и никогда.
— И прекрасно сделаете, ваше сиятельство!
— Петр Авдеевич! — повторила графиня с комическою важностию. — Лошадь эту я дарю вам; теперь посмотрим, осмелитесь ли вы не принять ее в знак дружбы моей.
— Графиня, графиня! — проговорил штаб-ротмистр, всплеснув руками.
— Поцелуйте эту руку, и ни слова больше. Я проголодалась, и обед ожидает нас.
Петр Авдеевич, у которого на глазах невольно навернулись слезы, с жаром поцеловал протянутую ему ручку и не последовал за графинею, а вошел в свои комнаты, дверь которых указала ему утешенная, как дитя, Наталья Александровна. Кто найдет неестественным характер графини Белорецкой, кому покажется несбыточным описанный мною образ действий ее, тот, конечно, не встречался во всю жизнь свою с теми существами, которых в провинции называют «большими барынями», а в большом свете «grandesdames»; привилегированные существа эти не должны и не могут быть сравниваемы с теми женщинами, о рождении которых не говорит седьмая часть мира, юность которых не нежит и не лелеет все высшее общество и брак которых не считается эпохой. Огражденные от всех лишений, от всего того, что возрождает зависть и злобу, создания эти не могут не иметь благородных чувств и доброго сердца; добро для них забава, щедрость — привычка, а твердая, непоколебимая воля — неотъемлемое, неоспоримое право!
Графиня Наталья Александровна, дожив в столице до двадцатичетырехлетнего возраста, не знала еще, что значит любить, и не знала потому, что вечно окружавшая ее толпа вздыхателей мешала графине встретиться с человеком, которого бы могло избрать ее сердце. Все мужчины казались ей одинаковы; но, не желая выезжать долее восьмнадцатилетнего возраста без головного дамского убора, Наталья Александровна пристально взглянула в толпу, и тот, кто стоял выше прочих, сделался мужем ее. Муж этот умер; графиня надела черное платье; оно шло к ней, но столица без балов, без праздников, без оперы и раутов — прескучная вещь; она вспомнила о поместье своем, в котором не была ни разу; о деревне графиня не имела никакого понятия; слышала от многих, что есть там сады, не имеющие границ, и что называют их лесами; есть поля необозримые, есть реки, несущие волны свои произвольно, наконец есть люди, не говорящие по-французски, не танцующие польку, полудикие, смешные может быть, не знакомые ей и не похожие ничем на столичных. Подумав немного, графиня приказала готовить все к отъезду, и с первым полудикарем, ни в чем не похожим на столичного жителя, познакомилась в костюковском деревянном домике.
В первую минуту Петр Авдеевич показался ей очень забавным, во вторую честным и бескорыстным человеком, а в третью… но остановимся пока на второй.
Комнаты, назначенные графинею Петру Авдеевичу, конечно, никогда не были приготовлены собственно для него, а принадлежали к разряду второстепенных комнат, назначенных для помещения гостей. Не менее того штаб-ротмистр поражен был их роскошным убранством, и чего недоставало в них? Голландское белье на постеле, стол с полным письменным прибором, даже писчая бумага и все нужное для письма, как-то: ножичек, чернильница, всякого роду металлические перья, сургуч различных цветов и прочее.
«Неужели все это для меня, для меня, бедного Петра? — повторял сам себе штаб-ротмистр, рассматривая всякую вещь порознь. — А лошадь, тысячная лошадь! Снилось ли мне когда такое сокровище? В знак дружбы, говорит этот ангел, а, кто ее знает, может быть, и бес-искуситель. Что заговорят в уезде, когда я покажусь на этом коне? что скажет городничий, Лизавета Парфеновна, Полинька? А я, дурачина, думал, что уже лучше ее и на свете нет; вот тебе и лучше, — можно ли же сравнить не то чтобы со всею графинею, а с мизинцем ее, так и мизинца не стоят все Пелагеи Власьевны вместе; подумать то есть невозможно».
Вот как рассуждал штаб ротмистр, и какими глазами смотрел он на ту женщину, которая еще за три дня казалась ему верхом совершенства.
Какое счастие, что любящие нас не одарены способностию проникать в сокровеннейшие думы наши, заглядывать в изгибы вероломного сердца нашего, как искренно возненавидели бы они весь род мужской!
К счастию Пелагеи Власьевны, она и не подозревала постигшего ее удара; весть о приезде графини в поместье достигла до Сорочков, но могло ли прийти в голову бедной девушке, что избранный сердцем ее человек не только проезжает уже украдкою мимо самых ворот их села, но даже и не сравнивает ее, свеженькую, розовую, с бледною, худощавою графинею, и не сравнивает потому, что, по мнению Петра Авдеевича, невозможно никакое сравнение. Переходя из комнат своих в аванзалы и залы графининых палат, штаб-ротмистр переходил от удивления к удивлению. Каждое украшение потолков и стен, каждая мебель обращали на себя его жадное внимание; он не смотрел, а впивался взглядом в прелестные формы олимпийских богинь, в рельефные прелести наяд, разбросанных по карнизам, в позолоченных амуров и в фантастические узоры стен; все видимое казалось штаб-ротмистру игрою сна, грезами разгоряченного воображения; он неоднократно дотрогивался до стен и мебели, чтобы убедиться, что предметы эти не призраки.
Обед графини довершил очарование. Петр Авдеевич ел и не понимал, что ел, пил и не знал, что пил; когда же свежие плоды предстали пред ним точно в таком виде, в каком видал их костюковский помещик во время жаркого лета, он грустно улыбнулся и отвел рукою вазу, поднесенную французом.
— Отчего же вы не хотите сделать чести оранжереям моим, Петр Авдеевич? — спросила графиня.
— Я сыт, ваше сиятельство.
— Но плоды эти очень вкусны, уверяю вас.
— Именно от этого я и отказался от них… Они слишком вкусны для меня; отведав их раз, захочется и в другой.
— Ну, что же за беда; вы будете чаще приезжать ко мне, сосед.
— А долго ли придется приезажть?
— Надеюсь, что долго.
— Все-таки не всегда, не вечно.
— Вечность на земле не существует, Петр Авдеевич.
— Правда, — заметил штаб-ротмистр, — но зато существует тоска, которая, кажется, длиннее вечности, ваше сиятельство.
— Браво! вы философ.
— Прежде я был покоен и доволен судьбою, но, насмотревшись на все это, боюсь, графиня, чтобы изба моя не показалась мне острогом, а щи и каша… да что тут рассуждать, ваше сиятельство! Вот, извольте, видеть на вашем бы месте, доложу вам, я бы не пускал к себе бедных людей; от бедности не далеко, того… и до дурного чего-нибудь…
— Вам за себя бояться нечего, — заметила графиня.
— Знает бог об этом!
— И не поверю я, — продолжала графиня, — чтобы вся эта мишура могла серьезно пленить вас, и может ли быть, чтобы вы не видали ничего лучше?
— Стены случалось видеть, хоть и не совершенно такие, а приблизительно, столы и стулья также, серебра много видел!..
— Что же остается, Петр Авдеевич?
— Что, что! — повторил штаб-ротмистр, воспламеняясь, — не случалось мне, графиня, слышать голоса своего посреди таких стен, и не случалось мне сидеть на такой мебели. Вот чего не случалось! — прибавил штаб-ротмистр, вставая прежде хозяйки.
Это простое выражение мысли, эти немногие безыскусственные слова глубоко врезались в душу знатной барыни. Не жалость и не простое участие к положению гостя, но что-то похожее на то и на другое пробудилось в сердце Натальи Александровны; она не смотрела более на костюковского помещика как на une bкte curieuse [9] не улыбалась его кудреватым, степным изречениям, не забавлялась им более.
После обеда графиня просила гостя не женироваться с нею и идти отдохнуть, прибавив, что и она имеет эту привычку.
Петр Авдеевич предпочел посетить конюшню, а главное полюбоваться поближе драгоценным залогом дружбы к нему ее сиятельства.
На пути к длинным каменным строениям, где помещался конный завод, штаб-ротмистру повстречался низенький, но свежий старичок, в меховой коричневой бекеше с куньим воротником и шапке из бобровых выпорков; старик вежливо поклонился Петру Авдеевичу и отрекомендовал себя управляющим села Графского.
— А позвольте узнать имя и отечество ваше, — спросил штаб-ротмистр, сняв фуражку.
— В Курляндии, — отвечал старик смеясь, — звали меня Готфрид-Иоган Гертман, а здесь трудно показалось мужичкам запомнить настоящее имя, и меня привыкли просто звать Федором Ивановичем.
— Позвольте же и мне называть вас так же.
— Сделайте одолжение.
— Я, Федор Иваныч, иду взглянуть на лошадей ваших, ежели позволите то есть.
— Пожалуйста, лошади хорошие у нас.
— Не то что хорошие, а я и сам служил всю жизнь в кавалерии, а таких встречать не случалось.
— Крови чистой, самой чистой!
— Чего чище? — прибавил штаб-ротмистр, — а слышали ли вы, Федор Иваныч, что ее сиятельству угодно было подарить мне того серого коня…
— Что был давеча в запряжке? — сказал, улыбаясь, немец.
— Да, да.
— Жеребец Горностай.
— А! зовут его Горностаем, Федор Иваныч? — спросил штаб-ротмистр.
— Да-да; родился он у нас от Умного и мистрисс Лемвод три весны назад; покойный граф назначал его к бегу, — конь чудный.
— Скажите мне, пожалуйста, Федор Иваныч, можно ли дарить таких лошадей?