Дом, где размещался штаб дивизии, его владелец именовал виллой, этот человек сколотил несколько миллионов на парижской фондовой бирже, вернулся туда, где родился, с любовницей-аргентинкой и воздвиг не только символ и памятник, но и наглядное подтверждение своего успеха там, где прошли его детство и юность, свое "я же говорил вам" старшим - мэру, доктору, адвокату и судье, утверждавшим, что он никогда ничего не добьется; а когда военные потребовали у него этот дом в пользование, он охотно уступил его по соображениям не только патриотическим, но и амурным, так как аргентинка согласилась покинуть Париж только под нажимом.
Его ждала депеша из штаба корпуса: Вас ждут в Шольнемоне в среду к пятнадцати часам. Находитесь на месте, за вами прибудет автомобиль; он скомкал и депешу и вместе с платком адъютанта сунул ее в карман мундира; теперь, когда он вернулся домой (другого дома у него не было с тех пор, как он семнадцати лет надел военную форму, так панцирь черепахи является ее жилищем), перед ним открылась неприкаянность, пустота ближайших пяти, шести или семи часов, пока не стемнеет. Мелькнула мысль - напиться. Он был непьющим; он не только никогда не думал о выпивке, но словно бы забывал о ее существовании, пока кто-нибудь не совал ему в руку стакан, как адъютант флягу. Но отверг эту мысль он совсем по другой причине: хотя дивизионный генерал Граньон, получив приказ командира корпуса посадить себя под арест, был официально отстранен от дел, он все равно будет дивизионным генералом Граньоном еще пять, шесть или семь часов, возможно, даже день и два.
Потом он внезапно понял, чем ему нужно заняться, и отправился из официальной резиденции в частную; прошел через свою спальню - маленькую, обшитую панелями комнату, которую миллионер называл оружейной, там хранился дробовик, из которого никогда не стреляли, на стене висела голова оленя (не очень крупного) и чучело форели, купленное вместе с дробовиком, - в комнату, служившую спальней его трем адъютантам, - раньше она была гнездышком любви, и, казалось, в ней что-то до сих пор напоминало об аргентинке, хотя никто не мог сказать, что именно, после нее ничего не оставалось, разве какой-то неутешный призрак того, что северяне считали, представляли южным любовным неистовством, - и отыскал в обшарпанном шкафу, где один из адъютантов хранил возимые с места на место неофициальные предметы штабного антуража, ту самую книгу.
И ему снова вспомнился погибший владелец книги: бывший офицер его штаба, худощавый, очень высокий, изящного, даже хрупкого сложения человек, чьи сексуальные наклонности вызывали у командира дивизии сомнения (скорее всего, ошибочные), хотя, в сущности, ему не было до них никакого дела, в военную семью бригадного (тогда еще) генерала он вошел незадолго до получения им дивизии, генералу стало известно, что его адъютант тоже рос в сиротском приюте, и это обстоятельство, а не книга, не чтение, как сознавал с каким-то яростным презрением к себе командир дивизии, заставляло его постоянно отмечать, что адъютант не расстается с книгой ни за едой, ни за питьем и никогда не уходит в нее с головой; так как со своими обязанностями он справлялся неплохо, в конце концов командиру дивизии даже стало казаться, что потрепанная, разбухшая книга и есть адъютант, а сам человек лишь денщик этого адъютанта, и однажды вечером, когда они ждали с передовой связного, посланного за рапортом о пленных, который один из командиров бригад по небрежности не подписал (адъютант был у генерала начальником военно- юридической службы), он задал адъютанту вопрос и с холодным, невежливым изумлением выслушал ответ:
- Я был дамским портным. В Париже...
- Кем? - переспросил командир дивизии.
- Я шил дамскую одежду. И притом неплохо. А со временем стал бы шить еще лучше. Но мне хотелось другого. Я стремился быть смелым.
- Кем быть? - снова переспросил командир дивизии.
- Иначе говоря - героем. А вместо этого шил дамскую одежду. И я решил стать артистом. Играть Генриха Пятого, на худой конец Тартюфа, а может быть, даже и Сирано. Но ведь это игра, лицедейство, я был бы кем-то другим, а не собой. Потом я понял, что нужно делать. Писать.
- Писать?
- Да. Пьесы. Лучше самому писать пьесы, чем воплощать на сцене чье-то представление о том, что такое смелость. Самому придумывать славные события и деяния, самому создавать людей, которым хватает смелости совершать их, нести за них ответ и не жалеть о содеянном.
- А это не было бы лицедейством? - спросил генерал.
- Это я написал бы их, выдумал, сотворил.
И генерал не увидел в этом униженности: то было нечто смиренное, но и упорное, несмотря на застенчивость.
- По крайней мере я стремился к этому.
- А... - сказал генерал. - И это та самая книга?
- Нет, нет, - ответил адъютант. - Ее написал другой. Свою я еще не закончил.