Левку Жида взяли этой же ночью.
Ворвавшиеся в барак надзиратели скрутили его и затем, заковав в наручники, отвели в карцер.
Уходя, Левка на миг задержался в дверях, оглядел барак, обвел нас помраченным взором. Потом прощальным жестом поднял скованные руки и исчез в редеющей тьме.
Час был уже поздний, предзаревой. Сквозь приоткрытую дверь тянуло острым, молодым морозцем. Близился новый день, однако Левка до него не дожил.
Утром при раздаче завтрака дневальный карцера заглянул в Левкину камеру и обнаружил там окровавленный, еще теплый труп.
Что там в точности произошло — осталось невыясненным. Известно было лишь одно: расправились с ним свирепо, с какой-то бессмысленной жестокостью. Левка Жид был весь искромсан, глаза его вытекли, лицо превращено было в кровавое месиво, грудь и живот носили следы многочисленных ранений. Все эти сведения я получил от Левицкого; по его словам, удары были нанесены не режущим оружием, а колющим. Такие точно следы оставляет пиковина.
Я сразу заподозрил в убийстве Гуся: ведь именно с этим оружием ходил он обычно. И только он мог проникнуть снаружи в карцер: предводитель местной сучни, он пользовался доверием охраны, находился в тесном контакте с ней. Его всюду пускали беспрепятственно. А вскоре догадка моя подтвердилась. Гуся, как оказалось, видели в это самое утро возле карцера. Окруженный своими друзьями, он сидел на корточках — сгребал с травы свежий, только что выпавший снежок и оттирал им ладони и что-то бормотал, кривясь…
Да, это была личность страшная! Я испугался теперь по-настоящему. Мне окончательно стало ясно: вдвоем нам не ужиться на этом свете. И единственный выход из создавшегося положения — как можно скорее превращаться из зайца в охотника.
С этих пор я стал настойчиво преследовать Гуся, караулить его, ловить (так же, впрочем, как и он меня!). Взаимная эта охота продолжалась довольно долго.
Был случай, когда Гусь подстерег меня снова (перед вечером, возле бани), и спасся я чудом, по чистой случайности. Выручил меня внезапно пришедший этап. Заключенных погнали с дороги мыться, и Гусь, завидев приближающуюся толпу, вынужден был ретироваться.
Было также два случая, когда я сам его подлавливал — и вроде бы подлавливал удачно. Но всякий раз он выворачивался, подлец, спасался, уходил от ножа.
Последний раз я, правда, зацепил его, добавил к многочисленным его шрамам еше один — и тоже на лице. Однако утешением это было слабым. Шрам лишь украсил моего врага!
И все же он в конце концов проиграл…
К сожалению, погиб он не от моей руки. Другие люди — не я — исполнили праведное это дело. Другим — не мне — довелось испытать чувство свершенной, торжествующей мести. И что, пожалуй, самое любопытное: люди эти никак не участвовали в сучьей войне, не ввязывались в наши дела; они вообще не имели к блатным никакого отношения.
С политзаключенными я раньше почти совсем не общался и как-то мало обращал на них внимания. В моих глазах они сливались с общей арестантской массой, их жизнь шла мимо меня, находилась за краем моих интересов.
Так было на Украине, и на Колыме, и во время всех моих этапов. Поначалу так было и на пятьсот третьей стройке.
Но потом я начал сближаться с политическими, стал приглядываться к некоторым — выделять из общей массы.
Масса эта помаленьку преображалась в моих глазах, принимала конкретные черты; что-то явственно менялось в окружающем меня мире… А может быть, это я сам менялся?
Да, конечно, я менялся — становился все более взрослым, обретал другое зрение.
Тяга к серьезному творчеству неуклонно росла во мне, переполняла душу до краев. И новое это наполнение уже никак не сочеталось с привычными понятиями, со старым образом жизни. Уголовный мир все ощутимее сковывал меня, стеснял, тяготил… С некоторых пор я начал испытывать потребность в общении с иною, более разнообразной и, главное, мыслящей средой. Мне нужны были люди, сведущие в литературе и искусстве, — такие, с которыми я мог бы не только поделиться своими идеями, но и кое-что почерпнуть взамен. Я искал толковых собеседников, советчиков, знатоков. И вскоре нашел таковых. Нашел среди политзаключенных.
Одним из них был Роберт Штильмарк. Сейчас это весьма известный советский беллетрист. Перу его принадлежит несколько произведений, среди которых самым, крупным, впоследствии неоднократно переиздававшимся, является роман «Наследник из Калькутты».
Роман этот он написал, пребывая в заключении на пятьсот третьей стройке. Произошло это, в сущности, на моих глазах. И вот при каких обстоятельствах.
Вскоре после того, как Роберт Штильмарк прибыл на стройку, его вызвали в штабной барак к старшему нарядчику Василевскому.
Нарядчик этот, человек немолодой уже, грузный, с широким крестьянским лицом и белесыми, шмыгающими глазами, спросил, разглядывая лежащий перед ним на столе формуляр:
— Вот тут написано, что ты по профессии — литератор. Это верно?
— В общем, да, — ответил Роберт.
— Что значит — в общем? Ты толком говори. Ты — литератор?
— Понимаете, — начал объяснять Роберт, — я когда-то заведовал литературной частью в театре… Так что правильней было бы — литработник. В досье указано не совсем точно. Хотя в принципе…
— Но ты в этом деле-то, — перебил его нарядчик, — в этом деле-то хоть разбираешься?
— В каком деле?
— Ну, в литературном.
— Разбираюсь, конечно.
— Ага, — покивал Василевский задумчиво. — Так, так, так…
Он сидел, развалясь и насупясь, прикусив зубом папиросу, положив на стол кулаки. Какая-то мысль одолевала его… Потом, тяжело шевельнувшись, он спросил, остро поглядывая на собеседника:
— А смог ли бы ты написать что-нибудь? Взять вот — и написать, а?
— Смотря что, — поднял плечи Штильмарк.
— Ну, к примеру, роман, — медленно, осторожно сказал Василевский; слово «роман» он выговорил по-тюремному — с ударением на первом слоге. — Смог бы, а? Скажи! Только не хитри, не валяй ваньку. Учти! — он поднял палец с толстым коричневым ногтем. — Со мной хитрить не надо.
— Да зачем это вам? — изумленно и растерянно спросил тогда Штильмарк. — Какой вам прок от того, могу я или нет?
— Эх ты, лопух. Своей пользы не понимаешь, — Василевский привстал, наморщась. Мокрые, облупленные губы его вытянулись. — Да ведь если роман получится, его ведь можно и в Гулаг послать, в министерство. Иди, скажем, самому Лаврентию Павловичу… Глядишь, он и освободит за это, помилует… Чем черт не шутит!
И, выйдя из-за стола, он шагнул к Штильмарку, дохнул ему в лицо:
— Давай попробуем. На пару… а? Я тебе создам условия, а ты напишешь. Но учти. Наши имена должны быть рядом! Я тоже иду в долю. Согласен?
— Но почему вы думаете, что за это нас непременно освободят? — усомнился Штильмарк. — Насколько я знаю, литераторов в наше время не милуют. Их, наоборот, истребляют.
— Так это их — за политику, — отмахнулся нарядчик, — пущай не лезут не в свое дело! И нам это тоже ни к чему… Зачем нам политика? Можно ведь и о другом…
— О чем же?
— Ну, вообще. О жизни… И лучше всего не о нынешней, не о нашей. Ну ее к бесу, эту жизнь. Самое разлюбезное дело — старина. Взять, к примеру, что- нибудь эдакое морское, заграничное… Да вот, посмотри: у меня тут все, что надо!
Василевский разжал потный кулак и протянул Штильмарку смятую, замусоленную бумажку.
Очевидно, он уже давно таскал ее с собой: бумажка сильно поистерлась, чернильные каракули, испещряющие ее, расплылись и спутались. И пахли потом. Все же Штильмарк, вглядевшись, разобрал некоторые фразы.
Судя по ним, нарядчик подготовил целый сюжет. Тут были все атрибуты традиционной пиратской романтики: сокровища и штормы, и необитаемые острова, абордажные схватки и ночные пожарища. Имелся также похищенный младенец знатного рода. А увенчивал этот набор ручной африканский лев.
— Ты понял? — склонившись к Штильмарку, гудел нарядчик. — Понял? Тут у меня все! Тебе ничего и выдумывать не надо. Садись и шуруй.
— Откуда вы все это взяли? — подивился Роберт, возвращая заказчику бумажку.
— Из литературы, — ответил тот важно. — Я ведь третий срок сижу… Дай Бог всякому!
И тотчас же Роберт понял, о какой литературе идет речь; он знал, как делаются тюремные романы. Опытный рассказчик, он сам когда-то развлекал в своей камере шпану, создавал чудовищные смеси из Стивенсона и Габорио, Хаггарда и Буссенара. Это все он знал отлично! Но никогда не думал, что ему предложат состряпать книгу по такому именно рецепту.
Из задумчивости его вывел голос Василевского:
— Ну, так что? Решай! Или — или. Или будешь в тепле сидеть, в зоне, перышком корябать, или пойдешь на общие…
Штильмарк задумался, косясь на тусклое, обметанное стужей окно, и согласился. Идти на мороз, на общие работы не хотелось, было страшно. «Да и вообще, — подумал он, — глупо отказываться. Судьба послала мне тщеславного идиота — этим надо воспользоваться! Хочет, чтоб я корябал перышком, — что ж, покорябаю».
Корябал он долго: года два, не менее того. Сначала он попросту волынил — тянул время (арестанту ведь некуда спешить!) Затем незаметно увлекся работой, почувствовал вкус к ней, записал всерьез.