должен был его почуять. Почуял? Почуял. И что? А ничего! Ничего нельзя было сделать. Вот этого мне никогда и никому не объяснить, подумал он с отчаянием. Как объяснить, откуда я знал, что ничего нельзя было сделать…
– А ты-то? – сказал он Петюне. – Неужели ничего не видел? Совсем? (Петюня помотал румяными щеками.) Совсем ничего?
Он не ждал серьезного ответа. С какой стати? Но Петюня вдруг ответил – вполне серьезно, хотя и коротко. Он ничего не видел. Все было совершенно нормально, а потом он услышал “атас”, тут же (по инструкции) повернулся, чтобы заслонить “тело”, но Профессор уже падал – как стоял, с поднятой рукой, – падал на спину, и его тут же подхватили Фанас с Толяном.
– … А ты стоял на коленях и, вроде бы, пытался перебраться за перила, а потом повернулся и сел спиной. И, похоже, тут же вырубился вчистую…
– И выстрела не видел?
– Не было выстрела.
– А что было?
– А ни хрена не было, – сказал Петюня Федорчук. – Вдруг все начали падать, а другие заорали и забегали туда-сюда, как тараканы… Да пош-шел ты, каз-зел! – прошипел он с ненавистью и пнул в бок пуделя, который опять попытался приблизиться.
Пес, издавши екающий звук, отскочил и опрометью бросился прочь. Он поскакал вверх по бульвару, опустив голову, свесив уши до земли и уставив нос в снег, словно пытался обнаружить там что-нибудь жизненно для себя важное. Поводок волочился следом, подпрыгивая на замерзших какашках.
Эль-де-през смотрел, как он бежит, и думал: взять его домой, Сережке-маленькому? То-то радости было бы. Но ведь и этого даже нельзя: аллергия, мать ее туда и сюда. Ну, что за жизнь такая паршивая, беспросветная! Ничего нельзя, и ничего впереди нет хорошего, кроме гнилых неприятностей…
Он все еще смотрел вслед убегающему псу, когда заклекотали, завыли, засверкали огнями по площади налетевшие сразу с трех сторон “ноль-тройки” и милицейские “луноходы”.
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ №6.
ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
/***…Я ничего толком не знаю об ее болезнях. Знаю, что был у нее рак. Вырезали, вроде бы, благополучно (“…как в мешочке вынули…”). Знаю, что она с тех пор ждала возвращения этого рака, дождалась, перенесла вторую операцию, тоже, вроде бы, благополучную. Наверное, ждет его и сейчас, если она сейчас вообще чего-нибудь ждет. Я помню ее молодой и прекрасной. Я был влюблен в нее по уши, как и все мы, вся наша бригада. Гарцевали вокруг нее, словно лейб-гусары, через всю комнату, толпой, бросались – огоньку поднести к сигаретке, остроумием блистали, выпендривались друг перед другом в меру своих возможностей каждый, а потом, когда она уходила из комнаты, очумело глазели друг на друга: что это с нами, ребята, господи?.. На наших глазах она превращалась в сухую крючконосую ведьму с длинной белесой щетиной на подбородке. Оставались только ореховые глаза и бархатный ее голос, но и этого было достаточно для нашего ею восхищения.
Однажды – она как раз вернулась домой после второй операции – я подслушал случайно, как она сказала ему с ужасом: “Вот это вот – я, посмотри”. Это было на кухне. Потрошеная курица лежала на кухонном столе – белая, голая, с пупырчатыми ляжками и бесстыдным черным отверстием между ними… “Потрошеная курица, – сказала она с ужасом и повторила: – Кура потрошеная…” Именно с той поры она и начала пить. Бесконечные карточные пасьянсы за кухонным столом. Ликеры. Наливки. А потом и обыкновенная водочка – по бутылке в день, а потом и по две… Приемник на подоконнике, на голове – скоба наушников, по клеенке – россыпь карт, полупустая бутылка и стакан тут же – обыкновеннейший наш вечерний натюрморт. Я думал, она слушает музыку, но однажды, когда она заснула, уткнувшись лицом в клеенку, я осторожно снял наушники и послушал – чистый детский голосок выводил там: “Аве Мария грацья плейна Доминус тейкум бенедикта ту ин мульерибус ет бенедиктус фруктус вентрис туи Йезус…” И детский печальный хор подхватывал: “Санкта Мария матер деи ора про нобис пекаторибус…” А потом тишина, космическое молчание и снова – “Аве Мария грацъя плейна…” Я позвал его, и он с трудом дотащил ее, волоком, до постели – она была уже худая, но большая и все еще тяжелая тогда. Это теперь она съежилась, словно мертвый воздушный шарик… ***/
Роберт сложил распечатку пополам, еще раз пополам, подумал секунду, а потом решительно порвал странички в лапшу. Никому это не покажешь. Да никому это и не нужно. Жизнь продолжается. Жизнь все равно продолжается: вот уж и воскресенье на исходе, а понедельник – на носу. Звонить Тенгизу – напомнить еще раз, или достаточно уже? Достаточно, решил он. Он старался не думать о завтрашнем дне: зашторенная палата, болезненная желтизна ночника, мертвенный дух поганой неопределенности – еще не смерти, но уже и не жизни тоже… Отвлекись, приказал он себе, и послушно отвлекся – взял листочки с сегодняшней порцией последней сэнсеевой статьи, пробежал глазами полузнакомый текст – сэнсей внес-таки изменения и добавил кое-что для вящей понятности.
/***…Ничего не изменится, пока мы не научимся как-то поступать с этой волосатой, мрачной, наглой, ленивой, хитрой обезьяной, которая сидит внутри каждого из нас. Пока не научимся как-то воспитывать ее. Или усмирять. Или хотя бы дрессировать. Или обманывать… Ведь только