мне сфере. Виллет — космополитический город, и в нашей школе учились девочки почти из всех стран Европы, принадлежавшие к самым разным слоям общества.

Хотя Лабаскур по форме не республика, на деле в нем царит социальное равенство, поэтому юная графиня и юная мещанка сидели за партой пансиона мадам Бек рядом. По внешнему виду далеко не всегда можно было определить, кто из них благородного, а кто плебейского происхождения, разве что мещанка зачастую держалась более искренне и учтиво, а дворянка превосходила ее в умении тонко сочетать высокомерие с хитростью. В последней обычно текла беспокойная французская кровь, смешанная с водянистой флегмой, и я с сожалением должна признать, что действие этой бодрящей жидкости проявлялось главным образом в плавности, с которой с языка соскальзывали льстивые и лживые слова, а также в легкой и оживленной, но совершенно бессердечной и неискренней манере себя вести.

Справедливости ради следует отметить, что и бесхитростные плебейки из Лабаскура тоже по-своему прибегали ко лжи, но делали они это так простодушно, что мало кого могли обмануть. В случае необходимости они лгали с беззаботной легкостью, не ощущая угрызений совести. Никого в доме мадам Бек, начиная от судомойки и кончая самой директрисой, ложь не приводила в смущение, они считали ее пустяком: конечно, лживость — не добродетель, но самый простительный из всех человеческих недостатков. «J'ai menti plusieurs fois»,[60] — раз в месяц повторяли все они на исповеди, а священник невозмутимо выслушивал их и без колебаний отпускал грехи. Зато пропустить мессу или не прочесть заданную главу из романа считалось преступлением, которое непременно влекло за собой выговор и наказание.

Пока я еще не совсем разобралась в этих нравах и не понимала, чем они чреваты для меня, я чувствовала себя в новом для меня мире прекрасно. После нескольких первых тяжких уроков, которые я давала как бы над кратером вулкана, гудевшего у меня под ногами и выбрасывавшего искры и раскаленные пары мне в лицо, вулканическая деятельность моих подопечных начала ослабевать. Я склонна была поверить в успех: мне не хотелось думать, что моим первым попыткам преуспеть помешают распущенная недоброжелательность и безудержное непослушание. По ночам я долго лежала без сна, размышляя, как понадежней обуздать бунтовщиц и навсегда подчинить себе это упрямое и высокомерное племя. Мне было ясно, что со стороны мадам нельзя ожидать решительно никакой помощи, ибо она считала справедливым лишь один принцип любой ценой сохранять популярность среди учениц, не принимая во внимание интересы учителей. Искать у нее поддержки даже в случаях крайнего непослушания означало для учительницы неизбежное изгнание из пансиона. Об ученицах она предпочитала знать только приятное, милое и похвальное, строго требуя с помощниц умения справляться с серьезными неприятностями и проявлять при этом необходимую сдержанность. Значит, мне надлежало рассчитывать только на самое себя.

Для меня было совершенно очевидным, что насилием эту неподатливую толпу не одолеешь. К ней нужно очень терпеливо приноравливаться. Девочкам нравилась вежливость, сочетаемая со сдержанностью; успехом у них пользовалась также редкая, но удачная шутка. Они не могли или не хотели долго сносить умственное напряжение и решительно отвергали всякое задание, требовавшее усиленной работы памяти, сообразительности и внимания. В тех случаях, когда ученица-англичанка со средними способностями спокойно взяла бы задание и честно постаралась бы понять и отлично выполнить его, уроженка Лабаскура смеялась вам в лицо и швыряла задание на ваш стол со словами: «Dieu, que c'est difficile! Je n'en veux pas. Cela m'ennuie trop».[61]

Опытной учительнице следовало тотчас без пререканий и выговоров взять задание обратно, с особой тщательностью устранить все трудности и привести его в соответствие с возможностями ученицы, а потом вручить ей измененное таким образом задание, не преминув щедро добавить беспощадные колкости. Девочки обычно улавливали язвительность учительницы и даже иногда испытывали смущение, но такого рода меры не вызывали в них чувства злобы, если насмешка была не едкой, а добродушной и подчеркивала их неумение трудиться, невежество и леность достаточно убедительно и наглядно. Они могли взбунтоваться из-за лишних трех строчек в заданном уроке, но не было случая, чтобы они восстали против обиды, наносимой их самолюбию, коего им явно недоставало, так как его постоянно душили твердой рукой.

Мало-помалу я стала более бегло и свободно изъясняться на их языке и, к их удовольствию, употреблять самые примечательные идиоматические выражения; старшие и более разумные девочки начали проникаться ко мне добрыми чувствами, выражая их, правда, весьма своеобразно. Я заметила, что их любовь удавалось завоевать тогда, когда у них в сердце пробуждалось стремление к добродетели и способность испытывать искренние угрызения совести. Если хоть раз у них, пристыженных моими словами, начинали пылать скрытые под густыми блестящими волосами (обычно большие) уши, можно было считать, что все идет хорошо. По утрам на моем столе стали появляться цветы, а я в ответ на столь неанглийские знаки внимания иногда прогуливалась с некоторыми из них во время рекреаций между уроками. Беседуя с ними, я изредка невольно пыталась исправить их невероятно искаженные представления о нравственности, особенно старалась я объяснить, как ужасна и пагубна ложь. Улучив минуту, когда рядом никого не было, я как-то сказала им, что солгать, по-моему, больший грех, чем пропустить иногда богослужение. Бедных девочек приучили сообщать все, что говорит учительница-протестантка их единоверцам. Вскоре я ощутила последствия моего проступка. Что-то невидимое, таинственное встало между мною и моими лучшими ученицами: букеты по-прежнему появлялись у меня на столе, но вдруг стало невозможно вести разговоры. Когда я гуляла по саду или сидела в беседке и ко мне подходила пансионерка, мгновенно, словно по волшебству, около нас оказывалась какая-нибудь учительница. Как ни странно, но столь же быстро, бесшумно и неожиданно, подобно легкому ветерку, у меня за спиной появлялась мадам в своих неслышных туфлях.

В несколько наивной форме мне однажды было высказано мнение католиков о том, что ожидает мою грешную душу в будущем. Пансионерка, которой я в свое время оказала небольшую услугу, сидя однажды рядом со мной, воскликнула:

— Ах, мадемуазель, жаль, что вы протестантка!

— Почему, Изабелла?

— Parce que, quand vous serez morte — voux brulerez tout de suite dans l'enfer.[62]

— Croyez-vous?[63]

— Certainement que j'y crois: tout le monde le sait, et d'ailleurs le pretre me l'a dit.[64]

Изабелла была смешным и глупеньким существом. Она добавила sotto voce:[65]

— Pour assurer votre salut la-haut, on ferait bien de vous bruler toute vive ici-bas.[66]

Я рассмеялась, ибо не могла удержаться от смеха.

Читатель, а вы не забыли мисс Джиневру Фэншо? Если забыли, мне придется вновь представить вам эту девицу, но уже в качестве благоденствующей пансионерки мадам Бек. Она приехала на улицу Фоссет через два-три дня после моего внезапного водворения там и, встретив меня в пансионе, почти не выразила удивления. У нее в жилах текла, вероятно, благородная кровь, ибо ни одна герцогиня не выглядела более идеально, непринужденно, искренне nonchalante:[67] чувство потрясения было ей неведомо, она не была способна на большее, чем едва заметное мимолетное удивление. Остальные эмоции тоже, видимо, отличались легковесностью. Ее расположение и неприязнь, любовь и ненависть обладали надежностью паутины, единственным сильным и прочным ее чувством был эгоизм.

Не была ей свойственна и гордость, и меня, всего-навсего bonne d'enfants,[68] она тотчас превратила в нечто вроде подруги и наперсницы. Она терзала меня бесконечными скучными жалобами на школьные дрязги и хозяйственные неполадки: еда здесь невкусная, а все окружающие — учителя и ученицы — отвратительны, потому что они иностранцы. В течение некоторого времени я терпела ее нападки на пятничные крутые яйца и соленую рыбу и обличительные речи по поводу супа, хлеба и кофе, но в конце концов, утомленная повторением одного и того же, я возмутилась и поставила ее на место, что мне следовало бы сделать с самого начала, так как подобного рода острастка всегда оказывала на нее успокаивающее действие.

Однако претензии ко мне, связанные с ее нежеланием трудиться, я терпела гораздо дольше. Она располагала большим количеством добротных и изящных верхних вещей, но других предметов туалета у нее было меньше, и их часто приходилось чинить. Она ненавидела рукоделие и приносила мне для починки целые кипы чулок и белья. Я уступала ее просьбам несколько недель, что грозило превратить мою жизнь в невыносимо скучное существование, но наконец недвусмысленно велела ей самой заняться починкой одежды. Услыхав это, она расплакалась и обвинила меня в отсутствии дружеских чувств, но я твердо стояла на своем и спокойно выжидала, когда закончится эта истерика.

Тем не менее, если оставить в стороне эти и некоторые другие, здесь не упомянутые, но отнюдь не благородные или возвышенные свойства ее характера, нельзя не признать, что она была очаровательна. Как прелестно она выглядела, когда выходила воскресным солнечным утром из дому, в хорошем настроении, одетая в красивое светло-сиреневое платье, с белокурыми длинными локонами, раскинувшимися по лилейным плечам. Воскресные дни она всегда проводила с друзьями, живущими в городе, из коих один, как она не замедлила сообщить мне, с радостью стал бы ей более чем другом. Сначала из ее чрезвычайно веселого расположения духа, а потом и из прямых намеков явствовало, что она — предмет страстного обожания, а может быть, и искренней любви. Своего поклонника она называла «Исидор», хотя призналась, что окрестила его так сама, потому что настоящее его имя «не очень красивое». Однажды, когда она хвасталась, сколь безгранично предан ей «Исидор», я спросила ее, питает ли она к нему ответное чувство.

— Comme cela,[69] — изрекла она, — он хорош собой и любит меня до безумия, а меня это очень веселит. Ca suffit.[70]

Убедившись, что эта история тянется дольше, чем можно было ожидать, учитывая непостоянство ее натуры, я решила разузнать получше, может ли молодой человек заслужить одобрение ее родителей и, главное, дяди, от которого она, по-видимому, находилась в большой зависимости. Она выразила сомнение, ибо, как она заявила, «Исидор» едва ли располагает большими средствами.

— А вы обнадеживаете его.

— Иногда furieusement![71] — ответила она.

— И при этом вовсе не уверены, разрешат ли вам выйти за него замуж?

— Как вы старомодны! А я и не хочу замуж. Я еще слишком молода.

— Но если он вас так сильно любит, а его ждет тяжкое разочарование, он ведь будет ужасно несчастен.

— Конечно, у него будет разбито сердце.

— А уж не глуп ли этот господин Исидор?

— Глуп, когда дело касается меня, но, a ce qu'on dit,[72] умен в других вопросах. Миссис Чамли считает его исключительно умным; она говорит, что благодаря талантам он пробьется в жизни. Ну, а я-то знаю, что в моем присутствии он способен только вздыхать и я могу из него веревки вить.

Желая яснее представить себе сраженного любовью господина Исидора, положение которого казалось мне весьма ненадежным, я попросила Джиневру обрисовать его. Она не смогла этого сделать: у нее не хватало ни слов, ни способности сложить фразы так, чтобы нарисовать его портрет. Оказалось даже, что она сама имеет о нем слабое представление: ни его внешний вид, ни выражение лица не оставили следа у нее в душе или в памяти; ее достало лишь на то, чтобы изречь, что он «beau, mais plutot bel homme que joli garcon».[73] Мне нередко казалось, что от этой болтовни терпение

Вы читаете Городок
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×