— Ми, друг, — сказал китаец. — Он можно. Э, стерфь…
— Вы пожилые, Аристарх Терентьич, — прошептала девушка, укладывая к себе старика, — а какое у вас понятие?
Точка.
У БАТЬКИ НАШЕГО МАХНО
Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была толстуха с цветущими щеками. Только неспешное существование на плодоносной украинской земле может налить еврейку такими коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как шары, воняли приторно, как только что вырезанное мясо. И мне показалось, что от вчерашней ее девственности остались только щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные книзу.
Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин, рассыльный штаба батьки нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком и ему ничего не стоило пройтись на голове в самую неподходящую минуту.
Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув ногу с продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал по голому мальчишескому пузу, неистово пел и корчил победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со смеху.
Сегодня я снова застал его за особенной работой: он наклеивал на германскую каску полосы золоченой бумаги.
— Ты скольких вчера отпустила, Рухля? — сказал он и, сощурив глаза, осмотрел свою разукрашенную каску.
Девушка молчала.
— Ты шестерых отпустила, — продолжал мальчик, — а есть которые бабы до двадцати человек могут отпустить.
— Принеси воды, — сказала девушка.
Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он прошел потом к зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми лентами и внимательно осмотрел свое отражение. Потом вид зеркала увлек его. Засунув пальцы в ноздри, мальчик жадно следил за тем, как изменяется под давлением изнутри форма его носа.
— Я из штаба уйду, — обернулся он к еврейке, — ты никому не сказывай, Рухля. Стеценко в эскадрон меня берет. Там по крайности обмундирование, в чести будешь, и товарищей найду бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда… Вчера, как тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю: что же, говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый переменяется, а я все держу, да держу. Вы уже второй раз, Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний мальчик и не вашей компании, так меня каждый может обижать… Ты, Рухля, сама небось слыхала евонные эти слова, мы, — говорит, — Кикин, никак тебя не обидим, вот дневальные все пройдут, потом и ты сходишь… Так вот они меня и допустили, как же… Это когда они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит: сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, — говорю, — Матвей Васильич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться…
Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в даль, босой, длинный, опечаленный, с голым животом и сверкающей каской поверх соломенных волос.
— Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, — произнес он угрюмо, — а мало-мало соли с ними поешь, так вот они — видно, что каждый камень за пазухой держит…
Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо, мельком взглянула на мальчика и пошла из кухни тем трудным шагом, какой бывает у кавалериста, когда он после долгого перехода ставит на землю затекшие ноги.
Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом, вздохнул, уперся ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля торчащими пятками, быстро заходил на руках.
В ЩЕЛОЧКУ
Есть у меня знакомая — мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она меньше пяти рублей «ни за какие благи» не брала. Теперь у нее семейная квартира, и в семейной квартире две девицы — Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем Тамару.
Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое — отдушина под потолком, в ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик:
— По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей.
Фанни Осиповна сказала:
— Ах, какой балованный мужчина! — И согласилась.
По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое происшествие.
Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с безобидными этакими и длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало, найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет ботинку и тоже исследует — нет ли в подошве изъяну.
Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. И в это мгновение я почувствовал, что лестница скользит и колеблется подо мною. Я цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в меня, цепенеет и говорит тихо:
— Мерзавец, ах какой мерзавец…
Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому, целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя:
— Милый, боже мой, милый…
Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого?
— Мадам Кебчик, — говорю я, — приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам десять рублей.
— Вы слетели с ума, как ваша лестница, — отвечает хозяйка и соглашается.
И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу — Маруся обвила гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
— Милый мой, — шепчет она, — боже мой, милый мой, — и отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник — долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
СКАЗКА ПРО БАБУ
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами!
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила. Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, — углем. От углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же!
На четвертый год к доктору пошла, говорит:
— В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну…
А доктор возьми да ответь:
— Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба…
— Не осмелиться мне, — плачет Ксения, — нежная я…
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой.
Старуха Морозиха тут все дело спроворила.
Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти.
— Я, — грит, — тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив — умел песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина — лучше во всем мире не найти. Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины положены, а подушек шесть, все пуховые, — катай, Валя!
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет:
— Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами — разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой застенчивости…
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, — не шутка!