металлопластиковый пол.
— Понятия не имею. Сейчас посмотрю. Так, академиком он стал в двадцать седьмом, то есть девятнадцать лет спустя.
— И сколько же ему было, родимому? — Я чувствую, что ирония внутри Анфисы уже перегорает в желчь.
— Тридцать четыре года.
— Тьфу! — Анфиса с треском шлепает пеленки на стол и выходит в кухню. Почему-то в последнее время возраст автора стал для нее важнейшей характеристикой при оценке произведения науки или искусства.
Я продолжаю читать Тарле:
«И до настоящего времени историческая мысль смущается этим противоречием. Какая-то настойчивая объективная целесообразность и вместе с тем совершенно нелепый, совершенно иррациональный путь, по которому совершается движение к цели…»
— Да ты сам-то как думаешь, — Анфиса снова появляется в дверях, — у нас сейчас которые шаги — те, что пять вперед, или три назад?
Я совершенно сбит с толку этим вопросом.
— Полагаю, мы в точке перелома, — осторожно отвечаю, пытаясь сообразить, перелом — от чего к чему?
— А по-моему, у нас вся жизнь — сплошные переломы, — бросает Анфиса. — Все ломают, ломают… Историю переписывают, переписывают… Никак понять не могут, что история — это действительно прогресс: она всегда о будущем. Но не обязательно о будущем розовощеком и пышнотелом. История подсказывает нам не только то, что в будущем должно быть, но и то, от чего нужно немедленно освобождаться. Подумать только, мы тащим из прошлого в будущее огромный балласт, тяжеленный груз косности, предубеждений, недоверия, страхов, взаимного непонимания, глухоты к ближнему, насилия, рабства и раболепия, чинопочитания, унизительной зависимости от старших и сильных, предательств, измен… Бедные историки и литераторы!.. Когда они пишут, что всего этого уже нет, получается фальшь. Когда они пишут, что все это еще сохраняется и надо поскорее избавиться от бремени, их обвиняют в очернительстве и измене идеалам.
— Подожди, подожди, — перебиваю я. — Не надо мазать всех одним миром. Художники — люди свободные. О чем хотят — о том и пишут. В отличие от историков.
— То-то и заметно, — ядовито усмехается Анфиса. — Пансионер ты мой ненаглядный. Только на пансион и зарабатываешь. А что купить — так это мне приходится вкалывать. Твоими писаниями все ящики стола, все антресоли, все свободные углы забиты. И сколько из всего этого напечатано? То-то же… «Здесь автор недоосознал, там автор недооценил, тут перегнул, на пятьдесят восьмой странице проявил близорукость…» Когда же эти идиоты-рецензенты, эти вершители литературных судеб научатся понимать, что рукой писателя всегда водит Социум? Что если он пишет обидные и даже враждебные вещи, то, значит, Общество заслуживает этого, ибо вся ответственность за воспитание художника лежит на его плечах. Что взлеты и достижения писателя — всегда заслуга личного таланта, а ошибки и заблуждения — всегда грехи Общества? Когда же они поймут это, а? Ведь на протяжении всей истории почему-то считается наоборот…
Напряжение гневной страсти Анфисы было столь велико, что в воздухе полыхнуло желтым, красным, пурпурным, опаляющим, и меня опять вышвырнуло из одного потока времени в другой.
Теперь я попал в холодную мглистую ночь той самой весны, когда Анфиса ждала ребенка. Анфиса кончила подшивать пеленки и улеглась спать, а я сел за стол и открыл какую-то книгу. Я бодрствовал по обыкновению до трех часов утра, но в ту ночь не столько читал, сколько смотрел мимо страниц и думал о том, как бы мне хотелось, чтобы у Анфисы родился сын, как бы я его нянчил и как воспитывал бы, когда он будет совсем большим.
Я думал, что научу его в первую очередь не мудрости, которой научить нельзя, а гордости, которая только и приходит в результате учения, не игре на пианино и фигурному катанию, а самостоятельности и способности делать самому шаги в жизни, умению выбирать из множества только тот вариант, о котором впоследствии никогда не пожалеешь, то есть единственно верный, а не тот, который в данную минуту кажется верным друзьям, близким и родным.
Я так размышлял ночью и время от времени вставал, чтобы прихлопнуть комара, влетевшего в приоткрытую дверь. В последние годы на Орпосе почему-то развелось великое множество комаров.
И вдруг я услышал за своей спиной сонный голос Анфисы:
— Вроде я и не сплю, а пылья столько, прямо ужас…
— Какого пылья? — спросил я, изумившись.
— Ну, пылья…
— Какого, какого пылья? — переспросил я, потому что Анфиса говорила во сне, а разговаривая со спящим, можно услышать много удивительного.
— Хм… Хм-хм… — заулыбалась она таинственно. — Это я так пеленки называю. — Сказала и засмущалась, очевидно, даже во сне сознавая милую бессмыслицу своих слов.
— Какие пеленки? — задал я еще один вопрос, приходя в совершенный восторг от беседы.
— Которые летают… Которые лета-а-а-ают… — Анфиса погрузилась в ту область сна, где восприятие подсознательного полностью отделено от речи, а я представил себе ее загадочный ночной мир, населенный летающими пеленками, и… полетел сам, теперь уже в будущее.
18. Так мы бесконечно долго хлюпали по болоту, разбрызгивая вокруг зеленоватую мешанину, пятная одежду рыжими катышками. Нас засасывали бездарные рифмы, бесталанные стихи, скучные книги, порнографические брошюры, плохие фильмы. К ногам липли стереотипные сюжеты и банальные идеи. Пошлые песенки, навязываемые радио, бессмысленные шлягеры, навязываемые эстрадой, пустые клипы, навязываемые телевидением, унылые речитативы, навязываемые эпигонами великих бардов, и многозначительная заумь, навязываемая стекло-роком, — все это так и прыгало головастиками, так и прыгало. Вспучивались страшные пузыри гнилостной халтуры. Лопались эти ремесленные однодневки прямо на наших глазах.
Часто встречались пласты остервенелого рвачества. Сверху они представляли собой этакие зелененькие лужайки, прямо оазисы отдыха и комфорта, но мы знали, что ступать на них смертельно опасно, и делали огромные крюки, предпочитая кружные пути честной повседневной работы.
Многие кочки были обманчивы. Даже под малым весом моей спутницы они мгновенно проваливались, позволяя серой липучке жадно обволакивать наши ноги. Претендующая на глубину мудрость оборачивалась плоским здравым смыслом, игра ума подменялась пресным житейским опытом, а сатира — юмором.
И уж вовсе страшны были еле заметные глазу омуты преступных замыслов. Прелесть легкого обогащения и сладострастный садизм, обещаемый презрением к ближнему, соблазн возвышения над законом и множественность примеров ненаказанного зла, предоставляемых Системой, — о, сколько душ исчезло в этих безднах!
Тут и там вспыхивали огни, мы бежали к ним, надеясь, что это конец пути, граница болота или, на худой конец, путеводные звезды, но натыкались в большинстве случаев на гнилушки.
Иногда мы слышали бормотание. Это фонтанировал болотный гейзер — он давал нам разные советы: как правильно ставить ногу, как вытаскивать ступни из трясины, как нащупывать твердые места, как вести себя в случае, если провалишься по пояс и глубже. Все было верно, но относительно того, правильно ли мы идем и зачем идем вообще, — он предпочитал умалчивать.
19. Наконец, наше третье открытие состояло в том, что мир населен разумными существами и все они более или менее человекоподобны, но разум порой принимает несколько странные формы.
На одной из планет нам повстречались вполне людопохожие обитатели. Они выглядели точь-в-точь как земляне, и лишь спустя некоторое время мы открыли в них легкий физический изъян. У них было по четыре глаза (из них два на затылке) и по восемь ушей, расположенных через равные интервалы по периметру черепа. А вот носов не было вовсе. Вместо них были пупки. Зато изо рта торчало по 184 первоклассных зуба. Не считая коронок, конечно.
Нам повстречался разум в виде прекрасного кристалла и в виде прозрачной жидкости, переливающейся из сосуда в сосуд, в виде газообразного тумана и в виде тяжелого монолита.
Все эти виды разума толкали жителей обитаемых миров на диковинные поступки.
На планете № 216, которая на местном наречии называется Покадлакаяка, нас встретили очень радушно. Вокруг места приземления собрался большой симфонический оркестр, тут же подогнали составы с цветами, нас взяли под ручки, усадили в роскошные лимузины и повезли в изысканнейший ресторан планеты на праздничный обед. Обед состоял из ста девятнадцати блюд, а за столом прислуживали лучшие гейши, отборные куртизанки, прославленные гетеры и наидорожайшие кокотки.
Каково же было наше изумление, когда мы узнали, что непосредственно во время обеда столь гостеприимные аборигены подложили под ракету заряд тринитротолуола и подорвали его. Стоило нам примчаться к ракете, как все население планеты, заранее собравшееся поблизости, начало издевательски хохотать. Невдомек им было, что ракета-то наша цела и невредима (еще бы, какой-то тринитротолуол против первоклассных лама-дриц!). Мы залезли в люк, набросали в топку фотонов, нажали все кнопки сразу и покинули Покадлакаяку, занеся ее навеки в СНП (Список Нехороших Планет).
На планете № 482, под тарабарским названием «Бездна-ушнаина-ена», прием был достаточно холодный. В песках пустыни, где мы совершили посадку, установили кафедру, вкопали три ряда скамеек, посадили пятнадцать аборигенов. На кафедру влез докладчик и принялся читать речь. В середине своеобразного приветствия, то есть через полтора часа после начала, из-за кустарника, росшего неподалеку, внезапно выскочило местное чудовище — гигантский быдло- микроб. Этот самый быдло-микроб с ревом налетел на нашу ракету, стал ее валять, громить, крушить, кромсать, таскать, колотить, короче, ликвидировать. Мы обратились к аборигенам за помощью. В ответ на нашу просьбу докладчик укоризненно постучал карандашиком по стакану, а слушатели обернулись и уничтожающе зашикали. Злющий быдло-микроб и ухом не повел, продолжая грызть и валять нашу чудо-ракету. Его пришлось распылить на мю-мезоны, а планету отныне занести в РПМ (Реестр Плохих Миров).
20. А я сижу на пересечении и все еще двинуться не могу. Потом отпустило меня, но столько я страху натерпелся, что тут же какая-то апатия одолела. Вижу удаляющуюся спину благоверной и чувствую: мне все до фени стало, абсолютно все равно мне стало, уходит она или не уходит. Может, и нет вовсе никакого паука, может, и напридумывал я все, может, и не паутина это, а так… так… ну, так что-то, может, свойства у этого темного угла такие, чтобы сетка сверху была. Например, в случае, если гадость какая сверху падать будет. Или чтобы все думали — паутина, мол, паук рядом, и не трогали этот темный угол вообще, а никакого паука нет и не было никогда, есть просто одинокий, мизантропический, индифферентный ко всему темный угол-отшельник со Штуковиной внутри, и Штуковина эта очень хорошая и ценная, и она позарез нужна этому темному углу, и, если здраво рассудить, ведь должен же где-то быть по крайней мере хоть один темный угол с очень хорошей Штуковиной внутри, и ведь может же этот темный угол хотеть, не возбраняется же ему хотеть, чтобы эта Штуковина ему одному принадлежала; что, если все остальные темные углы мечтают о такой Штуковине и завидуют ему, а он хранит ее от посторонних