Сегодня нашел на улице слепого щенка. Иду мимо стройки и слышу: где-то что-то пищит. Присмотрелся — лежит, бедняжка, завернутый в грязную тряпку, и тыкается носиком в разные стороны. Пришлось взять с собой. Сейчас лежит в прихожей на старой меховой куртке и пищит не менее жалобно — жрать просит. Пробовал в блюдце носом тыкать, но куда ему! Ничего еще не соображает, чудик. Завтра соску куплю. А сегодня, видимо, придется из старого шприца кормить. Иголку сниму, молочка наберу и прямо в ротик буду брызгать. Надо будет узнать, можно ли их обыкновенным коровьим молоком кормить. Пока что больше ничего не остается.
Старик переместился к овощному магазину. Ну конечно, я же сейчас на работу не хожу, маршрут другой, у обувной мастерской меня больше не поймаешь. Так же стоит на углу и так же смотрит без всякого выражения. Сегодня хотел его в шутку домой пригласить — чайку попить с домашним вареньем. Утром выпросил у соседки с шестого этажа. По запаху учуял. Тетя Клава соседку, оказывается, зовут, а я думал — тетей Клав уже и не осталось, только в детстве были. Варенье клубничное, свежее, прямо с пенкой, еще не снятой. Уже почти подошел к дедульке, а он вдруг так посмотрел, что волосы на затылке зашевелились. Нет, не для того он там стоит, чтоб я его в гости звал. Он там так просто стоит. И на меня смотрит. Смотрит, зараза, своими карими слезящимися глазами. Иголками протыкает. Из-за него я, что ли… Ерунда. Просто устал всерьез. На этой сумасшедшей работе.
А может, и я уже? Немножко — того? На этой работе?
Перечитал последние записи. По-моему, мой ежедневник уже превратился в дневник. Смешно до чертиков. Никогда дневников не вел, даже в пятнадцать лет. Девчоночье это дело. Да нет, не дневник. И слово-то мне это не нравится. Просто мысли в голову приходят, и хочется их записывать. И не старик здесь виноват. Сам я дошел. До критической точки. Устал на сумасшедшей работе.
Правда, смешно стало, когда перечитал. Оказывается, я и писать умею. Не в смысле орфографии и пунктуации (с этим-то проблем никогда не было), а в смысле стиля, что ли. Жаль, что, кроме меня, никто не прочитает. Забавно было бы, наверное.
А вот почерк у меня действительно испортился. С детства был материнский — каллиграфический, а стал отцовский — курица лапой. С чего бы это?
Я все вспомнил! Боже, я все вспомнил! Я был совсем маленький. В школу еще не ходил. Он жил тогда рядом. А может, и не жил рядом. Просто сидел на скамеечке у нас во дворе. Под старыми тополями. Сколько я себя помню. — всегда сидел. На одном и том же месте. И был такой же старый. Ведь старый же был? Старый, клянусь. Чуть ли не тридцать лет с того времени прошло. Ничуть не изменился. Мы в песочнице города строили, а потом в «хали-хало» играли, в «стрелки», в «казаки-разбойники». А девчонки рядом — в «колечко». Правда, в «стрелки» и они с нами играли. И в «хали-хало». И даже в «казаки-разбойники». А мы с ними… Не в «колечко», конечно. Но в «испорченный телефон» играли. И в «сантики-сантики» играли. Один раз даже в «свадьбу» (я папой невесты был, а Лешка Знаменцев — женихом). Вообще, все игры тогда были общими — не так, как в четвертом классе. В седьмом опять объединились. В «дурака» в подъездах — так, чтобы взрослые не увидели. Но тогда старика уже не было. А когда я недавно телефон чинил, и те разноцветные проволочки мне что-то напомнили… Что-то до боли… Конечно, из таких проволочек девчонки себе колечки сплетали. Как там у них? «Колечко-колечко, выйди на крылечко». Потом та, у которой колечко оказалось между ладонями, уходит с водящей в подъезд и загадывают разные виды одной и той же одежды (у одной — платье синее в бабочках, а у второй — платье золотистое с кружевами и с оборками), а следующее «колечко» выбирает, какое ей больше нравится. И уходит в подъезд шептаться — с той, чье выбрала. Что-то новое загадывают — для следующей. А мальчишки… Мальчишки в песочнице города строили. И в «казаки-разбойники» играли. И тогда старик еще был.
Он с нами не разговаривал. И конфетами не угощал. А мы его больше всех любили. Натка из третьего подъезда всем на ушко говорила, что он — добрый волшебник. И как будто бы следит, чтобы злая колдунья детей не украла. А потом Натка, делая страшные глаза, говорила, что колдунья все равно тебя украдет — когда в школу пойдешь. А кого-то — позже. В двенадцать лет. Или в четырнадцать. Но украдет обязательно. А взамен оставит куклу, похожую на тебя. И почти все взрослые — такие куклы. Но если тебя волшебник заметит и полюбит, то найдет даже через много лет и спасет. Но это очень редко бывает. Натка это все говорила таким страшным голосом, что девчонки визжали, а мальчишки смеялись, но на самом деле пугались не меньше девчонок. И потом все, даже те, кто не верил, старались на глаза этому старичку попасться. Улыбались ему. Песок со своих коленок счищали. Старались показаться примерными мальчиками и девочками — такими, какими хотели их видеть родители. Чтобы волшебник их увидел такими, запомнил и полюбил.
И только он (то есть я, конечно! Что это я, художественное произведение начал писать, что ли?!)… И только я этого не делал. А ведь правда, не делал! Во-первых, не верил, а во-вторых… наверное, я и тогда уже был слишком гордым.
А ведь это действительно тот самый старик. Он, он, он тогда сидел на скамеечке. Про него Натка сочиняла сказки. А теперь он стоит на углу у овощного магазина. И смотрит на меня, не отрываясь, своими карими слезящимися глазами. Но как же он мог за тридцать лет нисколечко не измениться?! Или это правда был его папа?
А на картинке в книжке? Или мне эта картинка просто привиделась? Детство… Волшебник… Сказки… Возникла в воображении картинка из книжки — как замещение реальных воспоминаний…
Позвонить матери. Позвонить и спросить, кем был тот старик на лавочке. Она не может не знать. Она была уже взрослой женщиной!