Он не останется здесь ночевать, пойдет в рай-центр, купит вина, выпьет его в гостинице. Внутри у него все отяжелело от услышанного, на губах была горечь.
Он верил и не верил. Хотел и не хотел ничего вспоминать. Учителя вот что сказали:
«Я видел Сероба, когда он только что узнал о несчастье. Он подошел ко мне: „Что мне делать?“ Я вытащил из кармана три рубля, иди, говорю, выпей, возле сельсовета какой-то аштаракец продает водку. Он не взял деньги. Я ведь думал, выпьет – и все пройдет… Потом бы и поговорили… Откуда я мог знать…»
Это говорил учитель истории.
«Почему я не позволил им пойти на похороны? Может, еще и оркестр надо было пригласить? Не то что- то вы говорите, товарищ корреспондент… Какая там еще любовь, время ли этому? А потом – ведь самоубийство, не как-нибудь. Если слушок просочится за границу, отвечать придется нам. Помните, в тридцатые годы… Хотя что вы можете помнить, с какого вы года?… Вот видите, я и говорю. Во всех классах мы провели собрания, осудили их. Что осудили? Ну, знаете! Комсомольцы покончили самоубийством, а вы спрашиваете, что мы осудили? Как фамилия вашего редактора?… Да на что мне адрес?… Да, да, я знаю его, однажды приезжал в нашу деревню. Конечно, это прискорбный случай, очень нежелательный, и мы должны сделать выводы, значит, воспитательная работа у нас… Напрасно усмехаетесь, вы и с детьми неправильно вели беседу, я скажу об этом где надо. Нет, не угрожаю, но я тоже коммунист и стажа у меня столько, сколько тебе лет, а что касается…»
Это уже директор.
«Ведь вместо того, чтобы уроками заниматься, они, видите ли, любят!.. Что?… Не понимаю вашего вопроса. Когда я любил? А зачем мне любить? Я видел столько влюбленных, которые женятся, через месяц производят на свет ребенка, а через два месяца разводятся. О, вы не знаете нашей деревни, я уже двадцать лет женат, но стоит выйти из дому под руку с женой, начнутся перешептывания. Почему? Вот ведь у вас в городе все поголовно разводятся. Почему поставили гроб Асмик в церкви? Так у нас принято. Ну что вы собираетесь писать, а?»
А это был преподаватель литературы, который, разумеется, не раз рассказывал своим ученикам о трагических историях Coca и Вардитер, Ромео и Джульетты…
Кошмар какой-то. Можно сойти с ума.
Левон проголодался и вспомнил ресторан «Крунк» в Ереване, где хорошо кормят и приятно посидеть, выпить кофе, поглазеть на улицу сквозь стеклянные стены. Будь он архитектором, строил бы и жилые дома из стекла, чтобы люди не прятались, а жили открыто, обнаженно, без притворства. Нелепая, конечно, мысль.
А в «Крунке» Анаит одну за другой, не спрашивая, подавала бы ему чашечки кофе и только на пятой сказала бы: «Последняя». Там все привычно, там его знают, а может, и любят. Не обсчитывают никогда. Можно даже взять в долг, и будут ждать месяцами. Стеклянные стены не мешают там чувствовать себя как дома.
Деревенская улица была обычной деревенской ушицей. Уже темнело, стало оживленно, появились люди, телеги, какой-то грузовик застрял в грязи, и осел упрямо торчал посреди улицы, не желая двигаться. Ноги у седока были непомерно длинные. Он напомнил Левону его односельчанина, тоже долговязого, из-под которого, было дело, осел ушел, а хозяин этого и не заметил…
Чужое села не книга на иностранном языке, а родственник, которого никогда прежде не видел, а встретил – и взыграла родная кровь, оба уже вспоминают всех родичей. Но Левон не понимал охватившего его чувства. Он сейчас с ненавистью смотрел на все: на людей, на дома, даже на детей. Это было какое-то наваждение.
Может, разыскать председателя сельсовета и попросить машину до райцентра? Какой дальше смысл здесь оставаться? Что еще выяснять? Тьма сгущалась, сельская улица начинала походить на творение импрессиониста. Левон пытался хоть что-то осмыслить в этой непостижимой истории, которой позавидовали бы все сентиментальные писатели мира: просто садись за машинку, отстучи ее как есть, и ты обеспечен по меньшей мере сотней тысяч читателей в возрасте от шестнадцати до двадцати. Критики, конечно, скажут, что в наши дни такого не бывает, может, даже тиснут статью в газете, станут утверждать, что у автора больное воображение, что он взял все это не из нашей светлой жизни и тому подобное. Нет, в этой истории еще много непонятного, и надо кое-что уяснить для себя самого. У председателя сельсовета они проговорят до ночи, тот опять поведет речь о кладовщике Парнаке, который видел Эрнста Тельмана или Эрнеста Хемингуэя, Левон наестся сваренной хозяйкой курятины, увидит почетные грамоты, полученные хозяином в двадцатые годы. Потом и в нарды могут сыграть, а затем он уснет, подложив под голову вышитую Тикуш подушечку, и сниться ему будут либо бабушка, недовольная своими дочерьми и невестками, либо Севан, куда они поедут с одноклассниками и с Акопом, умершим шесть лет назад. Нет, не останется он здесь. Пойдет в райцентр прямо пешком. Ничего с ним не случится. Дойдет, переночует в гостинице, а утром айда в Ереван… На крылечках сидели люди, как в романах Прошяна. Левон шел медленно, курил. Нет, все-таки надо найти Папикяна, пока село совсем не потонуло во тьме.
Он спросил у первого встречного:
– Где дом председателя сельсовета?
– Бено-то? Вон он сам стоит у родника.
Папикян уже шел Левону навстречу.
– А я думал, ты уехал.
– Чуть не уехал.
Они пошли по какой-то дороге, выныривающей из деревни. Левон спросил, куда она ведет.
– На место отдохновения, – ответил председатель.
Это значит – на кладбище… Кладбище начиналось сразу. Первая плита наполовину ушла на дно ручья, отделявшего поле от кладбища, буквы на плите стерты временем– и темнотой.
Шли уже по самым надгробиям, другого пути не было. Плиты вросли в землю, лежали впритык, стершиеся, как жернова. И только часть камней пока еще возвышалась над землей.
– Старое кладбище?
– Да, новое чуть в стороне.