истории. «У себя, — говорит, — хотел сохранить. Да теперь не о том голова болеть будет. Забавляйся, девица премудрая». А как давал ей книжицу, так она его руки двумя пальчиками коснулась. Да от маменьки отвернулась живо — красна же сделалась, будто вареный рак.
И ревела, всю ночь ревела. Куда-а-а ты! Заче-ем тебе на Рязань? Господи, отчего такая напасть? Господи, прости! Господи, устрои мои дела…
Минул год. Не вернулся милый с Рязани. Взяли его на войну со свейскими немцами, а оттуда — на корабельное строение. Честные люди говорили: храбрствовал. И княжна думала: «Мой храбрствовал!» — будто о своем о собственном…
Маменька плоха стала. Руки опустились, больше молится, по дому же мало глядит. Всё хозяйствишко досталось девице, она же умом сильная, приняла его и потащила, как следует — без хитрости, но и без нищеты.
…Хотела его забыть. Надо бы его забыть. По-божески — так следовало бы его забыть! А всё никак он не забывается.
Вот и еще один год минул. Пропал счет летам от Сотворения мира, и за 7208-м летом не по-людски пришел 1700-й, за ним 1701-й, а там и 1702-й. По базарам пошла гулять новомодная монета: серебряная тарель с государевым ликом — никакого сходства со старою доброю копеечкой. Со служилых людей стали брать бородовой налог — и впрямь Страшный суд близко.
На Рожество Христово, по вьюге, весь охолодалый, отощалый, явился к ним в дом ее милый боярин. Бороды уж нет у него, одни только усы, а вместо прежнего платья — мундырь немецкого покроя.
Только под мундырём всё тот же человек. Ласковый да умный, вежливый да добрый. Глядит на нее, вздыхает. Глаза печалью полны. Маменька всё видит, тут уж только чурбан дубовый не смекнул бы, ради кого сей боярин пришел, в доме родном еще не быв. Смотрит на него девица — такая девица, что уж в бабы сто лет как пора — и думает: «Отчего я не могу за тебя пойти? Вот ты тут, и всё опять у меня жаром к тебе поднимается… И нашла бы кого-то себе, приискался бы хоть кто, да не хочу. Ты мешаешь. Хочу к тебе. Хочу с тобой». Сидят они за одним столом, боятся взгляды скрестить. Заговорить-то как следует и то друг с другом боятся. Маменька уж посадила ее за один стол с гостем — нравы иные пошли, теперь и такое распутство не осуждается.
Час вечерний, мало не ночной. Маменька чутюшки отвернулась, так боярин вдруг схватил княжну за руку да сжал. И она руку не отняла, ответно сжав. Что за наваждение! Прямое блудное дело. Нельзя так. А маменька повернулась — руки порознь.
Привез ей боярин «гостинец»: листочки с названием «Ведомости». А там про всякую всячину. И про то, как Свейской короне всыпали, и про то, как азиятские люди царю Петру Алексеевичу слона подарили. Ахти, слона! Вот потеха. Только сердцу не весело.
Мялся боярин, мялся, а потом сказал, мол, может, не увидимся больше. Государь вздумал за морями новые землицы разведывать. Своей, что ли, не хватает? Шлют его на новеньком окиянском корабле-фрегате за три моря — на остров Мадагашкар. Вернется ли со товарищи, Бог весть. Может, головы сложить придется. Простите, если что не так. И ты прости, разумница, буду тосковать по тебе…
Не шли к ней слезы. Горе есть, а очи сухи, только холодно очень, холодно, плечи зябнут, в груди зябко… По утру собралась княжна к Святопименовской церкви — молебен заказывать о здравии и устроении дел чужого супруга. Будто своего. Разве так бывает у людей? Господи, отчего так томишь меня? Господи, помилуй и помоги.
Пусть только вернется живым!
В то лето с новгородских окраин, да с Ижорской земли, да из свейских немцев приходили разные вести: то тревожные, мол, наших побили, а то добрые, что наши свеям задали как следует и с Божьей помощью тамошние городки прибирают на великого государя. Царь же Петр Алексеевич затеял великий град камен во имя святых апостолов Петра и Павла.
Всё было, как надо: уродился хлеб и яблоки, маменьке получшало, соседские мастеровые сладили обыденку, и к храму стало ходить всего-то два шага, оброк пришел сполна да княжна вышила зело хороший воздух для Зачацкой обители.
Беда наскочила при начале Филиппова поста. Из Архангильского града явился на Москву торговый человек поморского племени, а служил окиянстию Соловецкому монострырю, что на великом отоце. И тот помор, именем Андрейка, сказывал, будто нанял царь Петр Алексеевич фрегат до Мадагашкара в Голанской земле, да капитана дал голанской породы, да велел разведывать мадагашкарскую землицу, а недавно тот фрегат приплыл ко Архангильскому граду без многих служилых людишек. Доплыл тот фрегат до Мадагашкара и послали на барказе десяток наших матрозов, да с ними старого поморского кормщика — глубины мерять, да маэора артилерной службы — берег на чертеж перечерчивать. Хоть и русские люди, а оба страсть какие ученые. Тут из извилистой губы морской выплыли на простор лодки, суда и настоящие корабли морских лихих людей-пиратов. И давай палить по барказу и по фрегату другояко. А голанския земли капитан оплошал: не жалко ему русских матрозов, и маэора не жалко, да и отца Андрейки, старого помора, не жалко ему тож. Он говорит, мол, ставьте все паруса, покуда нас до последнего человека не перестреляли… Так и бросил барказ. Удрал, государева дела нимало не сделав. И все тамошние служилые люди как есть пропали без вести, даже маэор пропал, а он по старой службы чинам был в боярах, настоящий родословный человек. Небось уже и земля косточки его греет или вода омывает…
Ах! Да как имя его? Ох… Да что же это?! Пропал! Для чего же он пропал? Господи, почему Ты ему попустил пропасть? Хороший же человек!
Такая тоска к ней в грудь пришла… Словами не сказать. А и поговорить не с кем. Что ей осталось? Да только молиться: может, сбережет милого Господь, может, еще вернет его неизреченным своим чудом…
В родном дому уж и понахиду по нём сыграли. Жена оплакала боярина, слегла, да и прибрал Высший Судия ее душу. А княжна всё ж до конца не могла поверить: был бы мертвым, он б знала, она б почувствовала. Нет, может, жив еще.