Криспин верил в это, но сознавал, что ему уже следовало научиться ни во что не верить, что все сделанное человеком другой человек может уничтожить мечом, огнем или указом.
Но ведь он получил письменное обещание императрицы. А свет здесь — раньше этого даже не замечали — обещал еще кое-что. И поэтому так получилось, что он провел здесь целый год за работой, лето, осень, всю зиму, которая выдалась холодной. Он все делал сам, это входило в замысел его труда, так он задумал с самого начала, когда стоял с Мартинианом в тот день, когда вернулся домой. Все — убирал часовню, подметал, мыл, ползая на коленях, менял выбитые стекла в окнах, смывал копоть с уцелевших стекол. Готовил известь в печах во дворе, вытирал поверхность стен для того, чтобы наложить основу, даже сам сколотил для себя два помоста и лестницы при помощи молотка и гвоздей. Их не надо было делать высокими, и они могли стоять на одном месте. Он работал всего на двух стенах, не на куполе.
В большом святилище Мартиниан с рабочими и учениками переделывал купол. На консультациях с Сибардом Варенским и другими клириками здесь и в Родиасе решено было изобразить ландшафт: постепенный переход от лесов к полям, фермам, к уборке урожая... собственно говоря, то был путь народа антов. Ни фигур святых, ни фигур людей. Патриарх в Родиасе, в рамках сложных переговоров, все еще идущих между Сарантием и Вареной, согласился заново освятить храм, когда работа будет закончена.
Все же это место погребения Гилдриха, а его дочь — императрица Сарантия, и в эту Империю теперь входят Мирбор и большая часть северной Бассании по условиям мирного договора, который сейчас как раз обсуждается.
Здесь, в Варене, заброшенная старая церковь не вызвала никаких споров. Это было незначительное место. Можно даже сказать, что глупо что-либо там делать, ведь работу смогут увидеть очень немногие.
С этим все в порядке, думал Криспин. Он думал так весь год и ощущал в себе покой, какого давно уже не знал.
Однако сегодня покой его покинул. Он чувствовал себя чужим в конце долгого пребывания наедине с самим собой. Другие люди почти никогда не нарушали его одиночества. Мартиниан иногда заходил в конце дня и молча смотрел несколько секунд, но никогда ничего не говорил, а Криспин никогда ни о чем не спрашивал.
Это принадлежало только ему одному, он не должен был отчитываться ни перед одной живой душой. Не надо было получать одобрения заказчика, создавать произведения, равные блестящему архитектурному сооружению, понимать его и быть в гармонии с ним. Каким-то странным образом Криспина весь год не покидало ощущение, что он обращается к еще не родившимся, не живущим людям, к поколениям, которые когда-нибудь, может быть, войдут в эти двери и увидят эти две мозаики, сотни лет спустя или позже, посмотрят вверх и поймут... то, что смогут понять.
В Сарантии он принимал участие в чем-то колоссальном, в совместном проникновении в будущее, выходящем за рамки человеческих возможностей, — и всему этому суждено исчезнуть. Доказательство его участия к этому моменту уже, наверное, уничтожено.
Здесь его стремления были столь же честолюбивы (он это знал, и Мартиниан, который каждый раз смотрел и молчал, знал это), но они были совершенно, решительно, глубоко земными по масштабу.
Возможно, именно поэтому мозаики сохранятся надолго.
Он не знал этого наверняка. (Да и как может знать человек?) Но здесь, в этом мягком, добром свете Криспин целый год и даже дольше (снова лето, за стенами темно-зеленые листья, пчелы на полевых цветах и живых изгородях) выкладывал камешки и смальту, чтобы оставить что-нибудь после себя, когда умрет. Кай Криспин Варенский, сын Хория Криспина, каменщика, провел здесь, на господней земле, отмеренное ему время и немного разбирался в человеческой природе и в искусстве.
Поглощенный этим, он прожил год. И вот теперь больше делать было нечего. Он только что закончил последнюю вещь, которую никто никогда не делал в мозаике до него.
Он все еще стоял на перекладине лестницы у северной мозаики, которую только что закончил. Он подергал себя за бороду, которая снова отросла и стала длинной, как и волосы, вовсе не такие приглаженные, какие должен иметь богатый и известный человек, но он был... занят. Криспин повернулся, зацепившись рукой за перекладину, чтобы сохранить равновесие, и посмотрел на южные двери напротив, на арку стены над ними, где он выложил первую из своих двух панелей.
Не Джад. И не Геладикос. Ничего, что наводило бы на мысли о святости или вере. Зато там, на широком сверкающем великолепном панно на стене, в тщательно рассчитанном для всех времен года и дней потоке света (а он сам развесил там крючки для ламп) стояли император Сарантия, Валерий Третий, который прежде был Золотым Леонтом, и его императрица Гизелла, приславшая эту смальту, подобную драгоценным камням, вместе с обещанием, которое давало Криспину свободу.
По обеим сторонам от них стояли придворные, но работа была выполнена таким образом, что только две центральные фигуры были тщательно выполнены, яркие, золотые, живые (они оба были действительно золотыми: их волосы, украшения, золото на одеждах). Придворные, мужчины и женщины, были изображены условно, однообразно, в древнем стиле, их индивидуальные черты стирались, и только легкие отличия в обуви и одежде, позах и цвете волос предлагали намек на движение взгляду, который все время возвращался к двум фигурам в центре. Леонт и Гизелла, высокие, молодые, прекрасные, овеянные славой дня своей коронации (которой он не видел, но это неважно, совсем неважно), сохраненные здесь (получившие здесь жизнь), до тех пор, пока камни и стеклышки не упадут вниз, или не сгорит здание, или мир не придет к концу. Повелитель императоров придет, обязательно придет и сделает их