выставление напоказ мерзких конструкций моего подсознания, извращенная порочность которого лишь Богу или невинному ребенку не причинит вреда на всю жизнь.
Вы смеетесь надо мной? Что ж, смейтесь. Вы столь молоды с виду, но, кажется, утверждали, что практикуете уже полтора десятка лет, верно? Вам приходилось (по работе) выслушивать признания анорексиков, прелюбодеев, педерастов, дураков, фанатиков, ущербных, трусов, предателей, убийц и богохульников? Надо полагать, любые мои слова, любые постыдные деяния, о которых я мог бы рассказать, не в состоянии продавить броню вашего профессионализма и уж тем более пробить ее и превратить вас, королеву непоколебимой самоуверенности, в бессвязно лепечущую пародию на ваше степенное естество? Хорошо. Я расскажу. Но помните, я вас предупреждал. Помните, что я отнесся к зерну невинности в вашей священной душе с большим почтением, чем вы сами…
Три дня назад в моем лодочном гробу посреди консервированных кабачков и помидоров, больше похожих на зародышей в стеклянных банках с завинчивающимися крышками, мне приснились три душераздирающе причудливых сна подряд. То, что я пережил даже один из них, не говоря уже о том, что я выдержал все три, до сих пор поражает меня, доктор Прида. Первый из них лишил бы мужества девятерых из десяти спящих днем представителей моего несчастного племени, даже более того, поверг бы их в полнейшую прострацию, превратив в безвольную добычу коричневых пауков-отшельников, пещерных кузнечиков и мышей. Прошу меня простить за то, что кажется похожим на неприкрытое бахвальство, но я знаю ахиллесову пяту моих коллег и свою, знаю, что первый сон пустил смертельную стрелу в эту весьма уязвимую точку моей психической анатомии и поразил ее в самое естество.
Сон. Перейду к самому сну. Я перескажу его так же ясно и сухо, как он явился мне: я проснулся (не в действительности, а в опалово-бледном мире моего видения) и выбрался из своего ложа в совершенно белую комнату: белый потолок, белый пол, белые стены, белый остов кровати, белая вешалка для одежды, и на вешалке — несколько предметов одежды десятилетнего мальчика, которым был я во сне. Мне пришлось одеться, потому что проснулся я голым, и, чтобы не ослепнуть, я должен был немедленно приспособиться к режущей глаз белизне комнаты. Вздрагивая от прикосновения к каждому из предметов, я надел трусы школьника, гофрированную белую майку из тех, что носят мужья, избивающие жен, утино-белые штаны, накрахмаленную белую рубашку и белую фуфайку с капюшоном, который немного защитил меня от чрезмерной яркости света. Склонив голову, я ощупью вернулся к кровати, нашел пару плотных белых хлопковых носков на белой пуховой подушке и стал натягивать один из них на мертвенно-бледные пальцы левой ноги, на бескровную подошву и выше на лепрозную лодыжку. Носок не заканчивался. Он покрыл икру, бедро, пах и — каким-то невообразимым геометрическим искривлением — талию, грудь и шею, так что я в конце концов оказался заключен в белоснежный чехол, который безжалостно сжимал, казалось, каждый квадратный дюйм моего тела. Когда я закричал, все еще оставаясь во власти сна, этот кошмар отступил, однако не выпустив меня в сырую, но уютную действительность погреба моей прабабушки.
Ах, мой рассказ поразил вас, доктор Прида. Понимаю. Что может заставить замолчать в изумлении психиатра надежнее, чем столь яркий образ, такой как невинный ребенок, затянутый в тесный прямой чулок? Вы улыбаетесь. Несомненно, для того чтобы успокоить меня, убедить своим сочувствующим видом, что даже этот ужас не отдалит вас от меня, что я могу продолжать говорить свободно, не боясь возмущения или осуждения с вашей стороны. Что ж, хорошо. Второй сон. Последовавший за первым после промежутка беспорядочной пустоты и ворвавшийся в мое растревоженное сознание в преддверии полудня.
Неудивительно, что дневной кошмар был связан с едой.
Я, молодой человек лет двадцати пяти или двадцати шести, сидел в деревенской викторианской кухне перед огромной фарфоровой тарелкой картофельного супа. Рядом с тарелкой стояло большое белое блюдо, на котором расположились тост с моцареллой или, возможно, с сыром проволоне, сваренное вкрутую яйцо и миска макарон с резаным миндалем, бутонами водяного кресс-салата и кусочками сушеного сельдерея. Над пластиковым покрытием стола возвышался стакан молока с пенкой, подобный маленькой дорической колонне. Чувствуя тошноту, я стал черпать ложкой суп, вгрызаться в бутерброд, откусывать кусочки яйца, пробовать макароны и пить молоко в предсказуемо нескончаемой повторяющейся последовательности, остановить которую не мог даже мой сон. Перистальтические сокращения моего горла продолжались без помех и остановок, пока белые слезы не начали капать в суп и густой, пронизанный сиянием туман не вполз в кухню, наполнив липкой просвечивающейся пеленой и мой пищевод, и сам второй сон.
Вы снова улыбаетесь? Хотите еще больше успокоить разволновавшегося клиента? Проявить еще больше сочувствия необычному сновидцу? Конечно, конечно. За что же еще мы платим, доктор Прида? К кому еще можем обратиться? Но теперь-то вы понимаете, почему стыд как плащом окутывает меня, почему совесть гложет меня. Однако, раз уж я зашел так далеко, могу ли я удержаться от того, чтобы сбросить с себя груз последнего сна, рассказать о третьей, последней и самой безжалостно-причудливой пьесе ужаса?
Слушайте же, доктор Прида. Слушайте, как слушали других, и держите в себе возмущение, усмиряйте негодование и его неизбежное словесное выражение, пока я не очищу себя полностью от этого душевного яда. Однако знайте, что у него есть повествовательная арка, отсутствовавшая в предыдущих двух снах, и дополнительный персонаж. Эта история противоположна двум предшествующим наборам статичных образов неясных видений. Знайте и то, что не найди мой наставник меня в судороге пробуждения и не помоги мне, я бы мог умереть навсегда. Слово «навсегда», по крайней мере в его гипотетической проекции, несет больше окончательности, чем я или любой из моих безымянных двоюродных, троюродных или не кровных братьев и сестер может вынести.
Слушайте же.