подрезаешь их и…
Молли поднялась, положила нож и отодвинула картошку в сторону. В голосе ее звучало понимание.
— Мы долго ездили и мало ели, пока не попали сюда в прошлом месяце, а ты каждый день работал и устал…
— Я слышу голоса, грустные голоса там, в поле. В пшенице, — сказал он. — Они шепчут, чтобы я перестал. Просят не убивать их.
— Дрю!
Он не слышал ее.
— Пшеница растет по-дурному, по-дикому, словно она свихнулась. Я тебе не говорил. Но с ней что-то недоброе.
Она внимательно на него посмотрела. Его глаза глядели без мысли, как синие стекляшки.
— Думаешь, я тронулся? — спросил он. — Погоди, это еще не все. О господи, Молли, помоги мне: я только что убил свою мать!
— Перестань! — твердо сказала она.
— Я срезал колос и убил ее. Я почувствовал, что она умирает. Вот как я понял…
— Дрю! — Ее голос, злой и испуганный, хлестнул его по лицу. — Замолчи!
— Ох, Молли, — пробормотал он.
Он разжал пальцы, и коса со звоном упала на пол. Она подняла ее и грубо сунула в угол.
— Десять лет я живу с тобой, — сказала она. — На обед у нас частенько бывали одна только пыль да молитвы. И вот привалило такое счастье, а ты не можешь с ним справиться!
Она принесла из гостиной Библию и начала листать книгу. Страницы шелестели, как колосья под тихим ветром.
— Садись и слушай, — сказала она.
Снаружи донесся смех — дети играли у дома в тени огромного дуба.
Она читала, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за выражением его лица.
После этого она каждый день читала ему из Библии. А в среду через неделю Дрю отправился в город на почту — узнать, нет ли для него чего в окошке «До востребования». Его ждало письмо.
Домой он вернулся постаревшим лет на двести.
Он протянул Молли письмо и бесстрастным срывающимся голосом рассказал его содержание:
— Мать умерла… в час дня во вторник… от сердца…
Он ничего не добавил, сказал только:
— Отведи детей в машину и собери еды на дорогу. Мы уезжаем в Калифорнию.
— Дрю… — сказала Молли, не выпуская письма из рук.
— Ты сама знаешь, — сказал он, — что на этой земле пшеница должна родиться худо. А посмотри, какой она вырастает. Я тебе еще не все рассказал. Она поспевает участками, каждый день понемногу. Нехорошо это. Когда я срезаю ее, она гниет! А уже на другое утро дает ростки, снова начинает расти. На той неделе, когда я во вторник жал хлеб, я все равно что себя по телу полоснул. Услышал — кто-то вскрикнул. Совсем как… А сегодня вот письмо.
— Мы остаемся здесь, — сказала она.
— Молли!
— Мы остаемся здесь, где у нас есть верный кусок хлеба и кров, где мы наверняка проживем по-человечески, и проживем долго. Я не собираюсь больше морить детей голодом, слышишь! Ни за что!
За окнами голубело небо. Солнце заглянуло в комнату. Спокойное лицо Молли одной стороной было в тени, но освещенный глаз блеснул яркой синевой. Четыре или пять капель успели медленно набежать на кончике кухонного крана, вырасти, переливаясь на солнце, и оборваться, прежде чем Дрю вздохнул. Вздохнул глубоко, безнадежно, — устало. Он кивнул, не поднимая глаз.
— Хорошо, — сказал он. — Мы остаемся.
Он нерешительно поднял косу. На металле лезвия неожиданно ярко вспыхнули слова: «Мой хозяин — хозяин мира!»
— Мы остаемся…
Утром он пошел проведать старика. Из самой середины могильного холмика тянулся одинокий молодой росток пшеницы — тот самый колос, что старик держал в руках несколько недель назад, только народившийся заново.
Он поговорил со стариком, но ответа не получил.
— Ты всю жизнь проработал в поле, потому что так было надо, и однажды натолкнулся на колос собственной жизни. Ты его срезал. Пошел домой, надел воскресный костюм, сердце остановилось, и ты умер. Так оно и было, правда? И ты передал землю мне, а когда я умру, я должен буду передать ее