справа и сбоку, как тень аэроплана. Но не было в них ничего похожего. Наоборот: ясно было, что пока главной была буква Колчака, никому и в голову не пришло бы, что можно сделать вот так, как Кегля. Так же и теперь – не верилось, что кто-нибудь когда-нибудь придумает удачней, чем вести линию резко вверх, а потом на самом пике, словно внезапно обессилев пустить ее, потерявшую весь напряг, и закончить внезапно четким злым крючком. Буква Кегли, в общем-то, описывала то, как он дерется. Он не нападал, а валился на врага, словно его внезапно подкосило, и казалось, что достаточно лишь отскочить – и пронесет. Ага, как же… Через несколько секунд противник мечтал лишь оказаться подальше от этого нелепого длинного тела, разящего как булава.
Я к Кегле, ясное дело, не приближался, но все равно, удивительно, что за весь этот год, что я там ошивался, не схлопотал ни от кого ни разу. И это при том, что теперь у меня буква! Невероятно. Но тогда все произошло, как какое-то чудо. Я ведь не собирался рисовать, просто гулял там, интересовался для общего развития. Утреннее солнце вылизывало цистерны, как прилежная юная кошка свой первый выводок. Я стоял, прислонившись к нагретому чугуну, ощущая лопатками ровное тепло, и всем телом чувствовал: если и существуют где-то раны и ссадины, разбитые тарелки и трещины на асфальте, то еще минута, и они исчезнут, сравняются, потому что это я, как растопленный целебный воск, заполню их собой. Я оттолкнулся от теплой шершавой поверхности цистерны, и вдруг: «Меф» Само написалось, само! Я обалдел, по правде говоря. Разумеется, я мечтал иметь свою букву, но мне и в голову не приходило использовать для этого свое дурацкое имя. Но когда уже написалось, так показалось, что иначе и быть не могло. Вот в этом главная сила любой буквы. Когда она уже написана, так и сомнений не остается, что могло быть иначе. Я огляделся, не видит ли кто? Но в том-то и дело, что видели. Они все были где-то поблизости – я чувствовал: и Чаплин, и Митяй, и Кегля – они были в курсе, и они не возражали.
Теперь мне показалось, что они тогда подсмеивались из закоулка, давая мне фору, только для того, чтобы отыграться позже, когда букву придется защищать. Я-то знал, что придется. Ну наведываться там, проверять, все ли в порядке, но мне в голову не приходило, что из-за обычного дождя мне понадобится лезть на рожон. Потому что рисовать букву заново – это нарываться. И главное, именно сейчас, когда уже темно и неизвестно, как оно все там обстоит, у цистерн. Вот Михайлов, мы же почти друзья, мог он мне намекнуть про дождь? Сам-то он, я это еще раньше заметил, рисовал свою так, что никакой ливень ей не страшен: за трубой. Теперь я вспомнил и остальных, размещавших буквы в тесных каких-то местах, в нишах, на стыках. Неужели они все предвидели дождь? Наверное, нет. Просто они не пижоны, как некотоые, которым нужно во что бы то ни стало влезть в самую середину. И которым придется теперь отдуваться.
Я был уже близко к месту. Здесь было светло от фонарей, а сейчас, после дождя и вовсе празднично. Если смотреть себе под ноги, на мокрый асфальт, то видишь, как свет разбегается во все стороны электрическими астрами. Я так увлекся ходьбой по этим искрящим тротуарным цветам, что не заметил, как пришел. Свет у цистерн был тусклым. Я кинулся к угловой, там, на торце и была моя буква. Не моя. Хроменький паучок красовался на ее месте. Рядом с буквой стоял Камыш. Я не мог понять, он видит меня или нет? Глаз его было не разглядеть, лишь темные провалы под низким лбом. Я не двигался, не зная, что предпринять. Внезапно повеяло чем-то другим. Чем-то не отсюда совсем и очень знакомым. А потом и появилось это – совсем родное, домашнее, что на цистернах ну никак не могло оказаться, словно кто-то забросил сюда мою старую тапочку. Зинуля?! Я оторопел. Зинуля должна была сейчас находиться в комнате с ковром и телевизором. Приди мне в голову, что Зинуля в состоянии физически переместиться на цистерны, я бы в жизни здесь не появился. Позорище-то какое!
– Мефодий, вот ты где! Я уж с ног сбилась! Иди сюда, котенька, пойдем-ка домой.
Я посмотрел на Камыша. Он потерся боком о цистерну, на которой блестела, все еще не высохла, его уродливая паучиная метка, и вдруг низко-низко наклонил голову, будто кто-то его стыдил, и завыл страшно, как-то по-детски: Айййййййй-вя-вя-вя-я-я-я.
У меня все похолодело внутри, так это было непонятно. Я стоял не шевелясь. Зинуля продолжала сюсюкать: «Мефодий! Мяфа! Мефодюшка!»
Вот позор так позор.
Хотя почему позор? Я пока что ничего такого стыдного не сделал. Ни за эти несколько минут, ни за весь год, что здесь околачивался. Мне вдруг пришло в голову, что Камыш ничего про меня не знает, и возможно, мои домашние имена звучат для него так же непривычно и страшно, как для меня его детское «вя-вя-вя». Главное, не сходить с места.
Неожиданно Камыш двинулся мне навстречу. Он странно пошел: ступал старательно, как по канату, и замедленно как-то, с усилием, словно впряженный в тележку. И тут я догадался: это же его буква! Это ее он тянет, продолжает уже на тротуар! Если я сейчас уйду, то он обойдет весь двор, медленно петляя между цистернами, и его буква будет длиться за ним, как нить за иглой, и я не смогу больше сюда прийти, потому что все здесь будет заплетено этой нитью. Разорвать, любой ценой, немедленно! Меня подбросило в воздух.
А потом земля оказалась вдруг не под ногами, а где-то сбоку, и в зубах вязла шерсть, и Зинуля кричала: «Господи, Мяфа, совсем обалдел! Не разнять!»
Но разнять уже было невозможно.
Улья Нова
День медика
Было воскресенье, девятнадцатое июня, День медика, почитаемый бабушкой праздник, соперничать с которым смогли бы разве что Новый год и Яблочный Спас. Проснувшись по-дачному, около полудня, они неторопливо набросили изумрудно-зеленую клеенку на круглый, подгнивший от дождей, стол