остановился, повернулся. Чтобы обратиться ко всей палате – решил я…
Луч ослепил.
– Андерс?
Я закрылся локтем.
– Одевайся и на выход. С вещами!
Мне показалось: происходит это не со мной. Не здесь, а где-то далеко, откуда донесся голос:
– Это не я.
– А кто?
Я начал одеваться. Звон невероятности пронизывал мне голову. Из тумбочки переложил вещи в чемодан, щелкнул замками. Директор собственноручно свернул матрас мой вместе с постелью и подушкой.
И понес передо мной.
Чемодан с наугольниками. Не удержавшись, я врезал им по койке капитана, который зашептал мне что- то из-под одеяла – то ли угрожая, то ли совсем наоборот.
На веранде директор бросил матрас на пол и передал фонарик старшей, которая тоже посветила мне в лицо.
– Ну, никогда бы не подумала! Казалось бы, дружит с книгой…
Роса была такая, что в сандалиях захлюпало. Черные силуэты вели меня куда-то в ночь, переговариваясь о малопонятном: «А не кажется ли вам, что во всей этой истории еще какой-то очень неприятный душок… – Что вы имеете в виду? – спросил директор, и старшая перешла на шепот. – Не будем усугублять, Раиса Львовна! Тем более что он, по-моему, тоже… Разве? Ну, значит, в этом я не очень… Мы, как говорится, интернационалисты».
В кабинете старшая нажала мне на плечи:
– Садись, садист!
Меня разобрал смех, который я подавил:
– Не я.
– Я не я, и хата не моя? – Директор выдвинул ящик, вынул и – «Вот!» – припечатал к столу листик в клеточку, исписанный каракулями. – Собственноручно показал. Очную ставку вам устроить?
– Еще и улыбается!
Гнев старшей – с тенью на полкомнаты – был страшен. Я опустил глаза. Как странно! Все было перевернуто, но цифры «1961» читались вполне нормально, хотя отрывной календарь на темно-коричневой пластмассовой подставке стоял лицом к директору.
Постучав папиросой, он откинулся под портрет, который с добрым прищуром смотрел на меня со стены.
– Как же тебе, Андерс, в голову пришло такое? Целовать товарища…
– Зверски! Взасос!
Глядя на Ленина, я захохотал.
***
Флаг выгорел так, что к концу пионерского лета превратится в белую тряпку полной и безоговорочной.
Но я не Германия. Не сдался. Ноги рвут траву, которая сплелась. Я поднимаюсь прямо к флагу. С чемоданом и булочкой, которую надкусил, но не могу проглотить.
За аркой я выплевываю сухой кусок на подорожники. В невидимой деревне просыпается петух. За спиной вдруг звук фанеры: полый. Я резко поворачиваюсь. Фишин. Собственной персоной. Хватаясь за обшивку арки, поднимает свою тяжесть из высоких подзаборных трав. Заплаканно-розовая кайма на вспухших веках, белый гной в уголках…
– Ну, хочешь – ударь…
Я прочищаю горло.
– Правда, что все твои погибли в Минском гетто?
– Кроме мамы…
– Прощаю.
Но он уходит из лагеря за мной. То догоняет, то снова отстает, но тащится упрямо – вниз по дороге, по проселку с коровьими пирогами, черствыми и свежеиспеченными, потом по шоссе, которое ведет к далекой станции с названием, как будто давно уж поджидающим меня: Ждановичи. Пот катится по лбу, глаза сварились, футболка облепила груди с животом, но он упорно отлипает от гудрона.
Чтобы о нем забыть, я начинаю думать о том, что предстоит мне дома. Нет… лучше уж про то, что я тащу. То, что внутри, не тяжело: какие у меня там вещи… Тяжел сам чемодан. Даже, когда он пуст. И он большой. Чтобы не задевать дорогу, я напрягаю руку и время от времени ее меняю. Угол – говорят преступники, и это слово к нему подходит как нельзя лучше. Неплохо и майдан, как называет его Гусаров, который был здоровый лоб, когда приехал с ним из глубины Сибири брать Москву. С ним же отправился и защищать – ее же. Потом майдан прошел пять стран и возвратился на свою Родину с ободранными до металла темно-коричневыми наугольниками.
Солнце палит вовсю, когда я роняю свою ношу, чтобы спуститься к речке.
– Значит, понимаешь?
– Понимаю.
Деревце, за которое он берется, начинает зябко дрожать.
– Они бы не простили. Нашли бы меня в городе. Там у них кастеты из свинца отлитые. С шипами!
– Иди.
– Куда иди?
– Обратно в лагерь. Все уже там в панике.
–
Удочку мою никто здесь не нашел, хотя, всаженная в заросли ольхи, она себя стала выдавать. Я вынимаю крючок, разматываю леску. Сковыриваю уголек изюма с булочки, насаживаю и, взявшись за грузило, опускаю в омут. Удвоясь, плывет мой поплавок – винная пробка на косо срезанном пере.
– Если б ты знал, как я хочу, чтоб этого бы не было. Но это есть. И что теперь мне делать?
Тихо, чтобы не спугнуть, я говорю:
– Вали отсюда.
Он нависает – красный от эмоций на жаре. Конечно, жалко: ему к ним возвращаться, праздновать и сосу – как говорит Хрущев – существовать. До самого прощального костра.
– Ну? А то поцелую?
Осинка, в ужасе отпущенная, распрямляется.
В руках удилище. Неровности его. Пупырышки. Натянутая сухость кожуры. Слышу я только собственный свой пульс. Солнце блестит на гладком перекате, а подо мной тень. Поплавок дрогнул – сердце замирает. Тихо поплыл. Как резко вдруг уходит под поверхность. Я вскакиваю, подсекаю, выдергиваю из воды упругость и ловлю метко посланное самому себе сверкающее серебро, которое начинает биться в кулаке – чешуйчато и обдавая брызгами. Пальцы не сходятся, такой большой голавль – если, конечно, это он. Бьется, смотрит глазом и разевает ротик – рваный и прозрачный. Приоткрывает пурпур, раздувая жабры.
Я выпускаю его обратно.
Вслед удочку.
Копьём!