летчика. Я надел его – все сразу стало тихо. Сел и обнял ящичек. Было тихо, но шум веселья все же вползал под отстающие уши шлема л надрывал мне сердце. Мне вдруг представилось, что я уже пшик, а оно, веселье, шумит вокруг, гремит, и сапоги приглашенных Гусаровым сокурсников по Бронетанковой Академии так выкаблучивают по паркету, что игла патефона то и дело заедает, а я посреди этой гульбы – как в гроб заколоченный. И ни окликнуть их, живых, сквозь глухое это дерево, чтоб пластинку сменили.
…а на большее ты не рассчитывай,
а на большее ты не рассчитывай,
а на большее ты не рассчитывай…
Тут я вспомнил, что в этом гробу есть дверь, и она зеркальная. Я встал, пробился сквозь душные платья – и на меня сверкнуло там, где старое это зеркало прохудилось. В этом месте – сверху – я соскреб отстающую чешую, влез на ящичек и прильнул к глазку.
И сразу отпрянул, хватаясь за платья, – прямо в упор на меня взглянул Гусаров. Он наскоро подкрутил кончики черных своих усов и подмигнул заговорщицки.
Откуда он узнал, что за зеркалом – я?
Во всяком случае. Гусаров никому об этом не сказал, а, отвернувшись, вошел в круг и крепко поцеловал маму, а все смотрели, смеялись и били в ладоши:
«Еще горше! Еще горше!…»
Я скосил глаз в сторону стола и увидел, как дедушка выпил рюмку, которую одутловатые бабушкины пальцы тут же отобрали и поставили донышком кверху. И дедушке не налили. А офицеру, который сидел рядом, – налили. Полный стакан. Этот офицер, вместо того чтобы пить, стал расстегивать на себе китель. Он снял его и повесил на спинку стула, а повернувшись – в белой рубахе, раскрытой углом на груди, – ухватился за край стакана зубами, приподнял, запрокинул – и стал вливать в себя водку, одновременно вертя руками в воздухе. А выпив, откусил от стакана край и стал хрустеть стеклом с невозмутимым видом – цирк прямо! А бабушка так и застыла, глядя на этот смертельный номер с приоткрытым ртом.
Потом на меня уставилась одна женщина – губы сердечком.
Это сердечко она пыталась накрасить посильней, но каждый раз алая палочка губной помады попадала мимо. Женщина захохотала мне в лицо и махнула рукой.
Возник один офицер. Он гордо посмотрел на меня, вынул изо рта папиросу, дунул дымом на зеркало, тряхнул чубом – отошел.
Потом в руки маме дали гитару, украшенную фиолетовым бантом, и все запели под странный наигрыш. Пели и веселые песни:
Эх, путь-дорожка фронтовая!
Не страшна нам бомбежка любая!
Эх, помирать нам рановато:
есть у нас еще дома дела! -
и такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?». От этой песни на глаза мне навернулись слезы, а там, снаружи, один офицер просто разрыдался, упав лицом на скрещенные кисти рук, а локтем приподняв блюдо с недоеденными крабами. Тогда все стали его утешать, заставив выпить стакан водки, а потом стали ловить другого офицера, который тоже хотел закусить, но не стаканом, а бабушкиным бокалом из темно-синего хрусталя, и его разворачивали лицом к зеркалу, чтобы показать, на кого он стал похож, а офицер все закрывался руками, смотреть не желая. И еще пели – не то чтобы веселое, но и не горькое, а такое, от чего сердце разрывалось:
Веселья час и боль разлуки
готов делить с тобой всегда.
Давай пожмем друг другу руки -
и в дальний путь на долгие года!…
Гусаров, закусив папиросу, стал поднимать на руки маму, которая сопротивлялась ему так, что стрясла с себя лакированные туфли на высоких каблучках – их поврозь подобрали тут же два офицера, хлопнуло шампанское, зазвенела от удара пробкой люстра с тысячей хрустальных висюлек, ударила струя.
Офицерам налили в мамины туфельки, и каждый поднес свою ко рту, чтобы выпить до дна, и тут я ударил лбом по черному исподу зеркала – все обернулись ко мне.
Я ударил еще. Треснув, зеркало медленно отвалилось – и они увидели меня в моем летном шлеме.
Крик ужаса вырвался из их груди, а потом как молнией ударило! Со страшным грохотом рухнуло черное зеркало, и тысячи сверкающих кусков разбежались по паркету – во все стороны сразу. Алюминиевый ящичек выпрыгнул у меня из-под ног и раскрылся от удара о паркет. А следом, ладонями вперед, выпал я. И тут же был удушен обвалом платьев. Я съежился под этим старым тряпьем, изо всех сил прижимая к животу остатки ящичка, и был ни жив ни мертв – в ожидании Божьей кары из правого угла этой комнаты.
Меня откопали. Рывком поставили на ноги. Сорвали летный шлем, и глаза сами зажмурились от радужного света.
– Отца! – взвизгнул дедушка. – Ты отца родного распылил!
И упал на колени.
После мертвой паузы кто-то истерически захохотал, и под пьяный этот хохот кто-то суеверный встревоженным шепотом осведомился о том, кто именно смотрелся в зеркало последним, и ему сердито отвечали, что да все мы, все! Тогда как дедушка ползал на четвереньках, пятная паркет кровавыми отпечатками своих ладоней, и, двигая лопатками худыми, выгребал из-под отступающих с хрустом хромовых сапог и к себе сгребал, к себе, к себе! Сверкающий прах.
Урну с пеплом своего предшественника гвардии капитан Гусаров в канун своей первой брачной ночи крепко-накрепко запаял паяльником.
И ничего плохого не случилось, напротив: спустя неделю по облигациям послевоенного займа на восстановление нашей страны дед выиграл пять тысяч рублей. Далеко за Невой, на Больше-Охтинском кладбище (в церкви которой я, в полтора месяца вывезенный вместе с урной из Советской зоны оккупации Германии, был нелегально крещен), был куплен фамильный надел. Отца похоронили у правого края – с тем, чтобы осталось место для дедушки с бабушкой. Мне места не осталось – когда от меня будет пшик. И это укрепило меня в подозрении, что в отличие от прочих я не умру, а буду всегда, как бы ни огорчала меня Августа.
На могиле поставили раковину и не звездочку, положенную офицеру, а православный крест, сработанный в кладбищенской мастерской из бетонного раствора, куда вмазали затем светло-серый битый камень. Участок обнесли сеткой ограды. Сетку, раковину и толщину креста посеребрили алюминиевой краской. В мае в раковину насадили анютиных глазок и стали дальше ездить на могилу, как на пригородный огородик, – возделывать по воскресеньям.
КРАСНАЯ АРМИЯ ВСЕХ СИЛЬНЕЙ
Они спят втроем. Мама у стенки. Гусаров с краю, а он, Александр, у них в изголовье. Поперек.
Трещит будильник, и глаза открываются сами.
Августа спит на раскладушке, задвигаемой под стол. Александр слезает на пол и обнажает ноги Августы. Она вылазит из-под стола, берет в охапку школьную одежду и раздувшуюся от учебников брезентовую полевую сумку, Гусаровым подаренную, – уходит на кухню. Александр за ней. На нем обязанность – закрывать на крюк после Августы дверь черного хода. Потом Александр допивает остатки ее утреннего чая из большой алюминиевой кружки. Идет по коридору, поднимает руку и дергает за ручку. Дверь заперта. Большая Комната еще спит. Он стучится – не открывают. Колотится об дверь лопатками – шипят сердито, но не встают впустить. Из замочной скважины сквозит нехорошим душком.
– Спите и спите! – лягает он дверь. – А потом у вас смертью изо рта пахнет!… Вставайте, не то умрете!
Но они не хотят жить. Отжившие люди – верно о них говорят.
Александр возвращается в Маленькую Комнату.
Гусаров спит тоже. Александр придвигает стул к матрасу, стоящему на кирпичах. Разглаживает Гусарову грозную морщину на переносице. Завинчивает ему усы.
– Хватит спать, Гусаров!
– Для кого Гусаров, а для тебя папа, – отвечает он, не открывая глаз.
– Мой папа смертью смерть попрал. Вставай, в Академию опоздаешь!