вопль, но Джереми продолжал смеяться и выкрикивать какие-то нечленораздельные угрозы. Врачу пришлось дать ему успокаивающее, и только когда мальчик уснул, он сумел заняться его ногами.
После этого случая Джереми так никогда и не стал крепким, здоровым мальчиком. Но врачам удалось сохранить ему жизнь, на протяжение которой он продолжал смотреть свои странные сны наяву. В конце концов его нашли мертвым в университетской аудитории, где он читал лекции по философии. Глаза его были широко открыты, словно перед смертью он увидел что-то ужасное, и этот нечеловеческий ужас заставил его сердце остановиться.
И молодая студентка, которая первой нашла тело, в страхе бросилась вон из аудитории, во весь голос зовя на помощь.
Шрамы
Бывают порой такие минуты, когда то, что носишь в душе, становится вдруг невыносимо тяжелым, и тогда от этого бремени хочется как-то избавиться. Но мир, увы, устроен так, что то, о чем думаешь и о чем помнишь, нельзя ни поставить на камень у дороги, ни пристроить в развилке дерева, как пристраиваешь порой тяжелый тюк. Только одно способно принять нашу ношу, и это — душа другого человека. Но поделиться сокровенным можно только в те редкие минуты, когда две души объединены общим одиночеством. Ни в отшельническом уединении, ни среди равнодушной толпы человеку еще никогда не удавалось избавиться от этого груза.
Работа по ремонту проволочных изгородей дает человеку одиночество именно такого рода, да так много, что рано или поздно он начинает чувствовать, что сыт им по горло. Это ощущение обычно возникает через две или три недели, когда дни слеплены из жары, укусов надоедливых насекомых и звона сматывающейся с барабана проволоки, а ночи полны звезд и тишины. Порой в такие ночи стрельнет сучок в костре, завоет вдали волк, и человек вдруг поймет, что его напарник тоже не спит и что мысли у него в голове ворочаются, разбухают, растут, с каждой минутой становясь все тяжелее. И если в конце концов они оказываются слишком тяжелыми, тогда обращаться с ними надо, как с хрупким фарфором, перекладывая вместо стружки долгими периодами молчания.
Вот почему опытный десятник так тщательно подбирает пары ремонтников. Человеку свойственно порой высказывать суждения и мысли, которые растут у него внутри, словно мозоли от кусачек и являются такой же неотъемлемой частью его самого, как порванное ухо или след пулевого ранения на животе. И хороший партнер не должен упоминать об услышанном ни после восхода солнца, ни даже после смерти напарника. А часто — и вообще никогда.
Келлет как раз и был человеком с затвердевшими от кусачек ладонями, с разорванным ухом и с пулевыми шрамами на животе. Сейчас он уже давно умер. Пауэре никогда не расспрашивал его об этих шрамах. Он и сам был хорошим ремонтником и отличным напарником. Обычно эти двое работали в полном молчании, и лишь одобрительно хмыкали, когда яма для столба оказывалась нужной глубины, или произносили коротенькое 'дай-ка…', когда кому-то из них был нужен тот или иной инструмент. Устраиваясь на ночлег, они никогда не говорили 'ты собери хворост' или 'свари кофе', потому что кто-нибудь из них просто шел и делал, что нужно, не дожидаясь напоминания или просьбы. Поужинав, они сидели у костра и курили, и иногда разговаривали, а иногда — молчали, и порой сказанное было важным для обоих, а иной раз — совсем не важным.
Келлет сам рассказал Пауэрсу о своем ухе, когда однажды готовил для них скромный ужин. Присев на корточки с наветренной стороны костра, он держал над огнем сковороду на длинной ручке и, машинально наклоняя ее то в одну, то в другую сторону, смотрел на нее взглядом человека, внезапно заинтересовавшегося узором на кольце, которое до этого носил много лет.
– Один раз мне пришлось здорово подраться, — сказал он.
– Из-за женщины, конечно, — отозвался Пауэре.
– Угу, — согласился Келлет. — Когда я был таким же молодым, как ты, я втюрился в одну портниху из Келсо. Обычно я у нее обедал — она умела здорово готовить мясное рагу с овощами…
Минут через десять, когда оба уже сели ужинать, Келлет продолжил рассказ.
– И тут появляется этот хлыщ с напомаженными волосами. От него так и несло чистотой…
– Мексикашка?
– Не-е… Откуда-то с востока.
Пауэре промолчал, но его молчание просто заменяло собой ответную реплику, не выражая ни любопытства, ни желания поторопить Келлета.
– Девчонка сразу же зазвала его к себе, выгребла из горшка остаток рагу, который я считал своей законной добавкой, и начала с ним хихикать, да перешучиваться… — Тут Келлет снова замолчал, пережевывая то, что было у него во рту. Проглотив последний кусочек пищи, он решительно сказал:
– Наверное, я вышел из себя. Просто не смог совладать с собой и сказал ему пару ласковых. Парень захотел мне объяснить, что такие слова, дескать, негоже употреблять в присутствии дамы. Короче, мы сошлись, и очень скоро все было кончено. Видишь ухо?..
– Пижон схватился за перо? Келлет отрицательно покачал своей большой, покрытой шрамами головой.
– Не-а… Он огрел меня сковородой. Чуть-чуть промахнулся — вот и вырвал кусок уха. Зато потом мне потребовалось не меньше часа и целый брусок дегтярного мыла, чтобы отмыть от костяшек этот дурацкий жир, которым он смазывал свои волосы…
Когда однажды после обеда они купались в прохладном быстром ручье, Келлет очень коротко рассказал Пауэрсу, как получилось, что у него на животе две раны, хотя пуля была только одна.
– Когда-то у меня брюхо было, как небольшой бурдюк, — сказал он. — Пуля вошла с одной стороны, а вышла с другой. Сперва я думал, мне конец, и меня остается только добить, спустить кровь, ободрать и закоптить на зиму. Но я сдюжил… Конечно, в больнице с брюхом пришлось расстаться. Чуть не месяц меня кормили одной протертой пищей вроде заварного крема, потому что все кишки у меня были разворочены, и кое-где водопровод даже соединился с канализацией…
А у парня, который лежал на соседней койке, был запас чернослива, и мне все хотелось его попробовать. Однажды ночью он умер. Нас поднимали на завтрак еще до рассвета, и когда я увидел, что чернослив ему больше не понадобится, я взял его и съел. Мне казалось, что об этом никто не узнает… — Он усмехнулся.
Потом, когда они оделись и, взобравшись в седла, отправились осматривать очередную изгородь, Келлет неожиданно добавил:
– Они нашли черносливовые косточки в моих бинтах.
Но только поздним вечером Келлет рассказал главное — то, что росло в нем, как мозоль, и было много глубже шрамов от пули.
На этот раз — просто для разнообразия — первым заговорил Пауэре. Заговорил, разумеется, о женщинах.
– Они постоянно нас бросают, — пожаловался он, выпрастывая из спального мешка локоть и опираясь на него. И добавил нарочитым скрипучим сопрано, словно передразнивая кого-то:
– 'Ты нравился бы мне гораздо больше, Джордж, если бы вел себя, как джентльмен'…
Потом он убрал локоть и, саркастически хмыкнув, снова улегся.
– Я знаю, что такое джентльмен, — сказал он. — Это то, чем тебе никогда не стать, даже если ты отрастишь крылышки и обзаведешься золотым сиянием над башкой. Я, во всяком случае, еще ни разу не видел ни одного. Или, иными словами, я еще никогда не видел мужчины, которому женщина не нашла бы повода сказать, что он — не джентльмен…
Пламя в костре поднималось, казалось, да самого неба, потом дрова прогорели, и огонь стал угасать.
– Я джентльмен, — сказал Келлет.
Именно в этот момент Пауэре ощутил это — неотступное, громоздкое, давящее воспоминание, которое росло и зрело в его напарнике. Но он ничего не сказал. Он просто лежал молча, прислушивался к дыханию