На следующий день, в субботу, я твердо решил явиться в особняк. Я уже два месяца их не видел. Не прогонят же меня, в самом деле. Объяснимся.
26
Воскресенье выдалось туманным. Деревья протягивали к сумрачному небу голые ветви; их кроны, лишенные листьев, напоминали скелеты. Вплетаясь в ритм моих шагов, били колокола ближней церкви. Вот и решетка сада. Вход заперт. Однако на листве, устилавшей еще с осени дорогу, были видны следы автомобиля – может быть, Герман снова садился за руль «такера»? Я снова повел себя как взломщик: просто перелез через ограду, спрыгнул в сад и пошел к особняку.
Его силуэт показался мне как никогда печальным, а место безлюдным. Царила полная тишина. В бурьяне лежал с жалким видом, как раненое животное, велосипед Марины. Он уткнулся заржавленным рулем в землю. Цепь его была совсем изъедена ржавчиной. Впечатление, что сюда двадцать лет никто не заходил, было полным. Передо мной стоял давно покинутый, полуразрушенный дом, в котором нет ничего, кроме старой мебели и эха прошлой жизни.
– Марина! – Я звал ее снова и снова.
Только ветер шуршал голыми ветвями. Я пошел к черному ходу, через который столько раз входил к ним в кухню. Дверь была открыта. На пустом столе лежал толстый слой пыли. Я вошел внутрь дома. Полная тишина. В портретном зале мать Марины глядела на меня ее глазами… Тишина была такой глубокой, что я вздрогнул, услышав за спиной чей-то плач.
Герман скорчился в кресле, совершенно неподвижный, как камень. Только слезы текли по лицу. Я до этого никогда не видел, чтобы мужчина, старик, так плакал. У меня похолодело внутри. Он страшно изменился с тех пор, как мы виделись последний раз, и выглядел как человек после катастрофы. Истощенный до предела. Бледный до синевы. Постаревший. Один из его элегантных костюмов, в которых я всегда его видел, теперь был грязен и мят. Я с ужасом спросил себя, сколько дней он сидит вот так. В этом самом кресле, не вставая.
Я рухнул на колени рядом с креслом, схватил его за руки.
– Герман…
Руки были такими холодными, что я испугался. Словно очнувшись, старый художник вдруг обнял меня, дрожа, как потерявшийся ребенок. У меня пересохло в горле, говорить я не мог. Голова пылала. Я обнял его тоже, он плакал, уткнувшись мне в плечо. Я думал о его болезни. Гадал – не объявили ли ему врачи последний приговор, не потерял ли он последнюю надежду, которая еще оставалась у него в эти месяцы, и еще я спрашивал себя: где Марина, почему ее нет?..
Старик вдруг поднял лицо и посмотрел мне в глаза. Этого было достаточно. Правда вошла мне в подреберье, как кинжал. Мечты, которые давали мне силу жить, рухнули. Ясность была столь ужасной, что я никак не мог выдохнуть.
– Где Марина? – проговорил я непослушными губами, зная ответ.
Герман не смог выговорить. Взгляд его сказал мне все – что постоянные визиты к врачам в Сан-Пабло были не для него. Что доктор из Ла-Паса лечил не Германа. Что радость старика после возвращения из Мадрида относилась не к его здоровью, а к здоровью самой Марины. И что она обманывала меня с самого начала.
– Та же болезнь, что у ее матери… – наконец с трудом сказал Герман. – Она уносит Марину, друг мой Оскар, она ее уносит…
Словно каменная плита легла на меня сверху и раздавила. Все почернело. Мир рассыпался бессмысленной грудой обломков. Герман снова обнял меня. И я плакал, как последний дурак, под взглядом мертвой женщины с портрета в старом особняке, а дождь поливал его крышу, и сад, и Барселону.
Из окна такси больница Сан-Пабло с ее шпилями, башенками и куполами показалась мне городом, нарисованным между облаков. Герман, переодевшийся в чистое, молча сидел рядом. Я держал пакет – самый нарядный, самый блестящий подарочный пакет, который смог отыскать. Лечащий врач Марины, доктор Дамиан Рохас, смерил меня внимательным взглядом и дал ряд наставлений. Больную не утомлять. Больше радости, больше оптимизма. Не плакать ни при каких обстоятельствах. Ни в коем случае ни на что не жаловаться. Внушать, что все вокруг, в том числе посетитель, готовы помочь больной и что делается все возможное. Если я не готов вести себя подобным образом, вход запрещен. Дамиан Рохас был молод – медицинский халат был выдан ему, несомненно, еще на факультете, а тон его был суров и несколько нетерпелив. Он не потратил на меня ни грамма из своих запасов учтивости. В любых других обстоятельствах я вынес бы ему диагноз кретинизма и высокомерия, но теперь словно что-то мне подсказывало в обход моего жизненного опыта: он еще не обвыкся, он так защищается от боли и отчаяния.
На четвертом этаже коридор уходил, казалось, в бесконечность. Пахло больницей – болезнью, антисептиками, дезодорантами. Вся храбрость, что я старательно копил, куда-то исчезла в этом коридоре. Герман вошел в палату первым – он хотел сказать Марине о моем приходе. Были подозрения, что она не захочет меня видеть.
– Позволь, я сам ее попрошу, Оскар…
Я ждал у входа в палату. Из-за дверей, уходящих длинным рядом вдаль, слышался неясный говор, мимо проходили молчаливые люди с озабоченными или несчастными лицами. Я повторял про себя инструкции доктора Рохаса. Я пришел сюда, чтобы помочь. Наконец Герман кивнул мне, показавшись в дверях палаты. Он вышел, а я, с трудом переведя дыхание, вошел.
Палата была большой, прямоугольной, с потолка сочился свет, такой скупой, что, казалось, он не достигает пола, испаряясь по пути. В окне уходил вдаль проспект Гауди, и башни собора Саграда Фамилиа делили небо надвое. Четыре кровати отделялись друг от друга ширмами из сурового полотна. За некоторыми виднелись тени посетителей, пришедших к больным. Марина была у окна справа.
Труднее всего был первый взгляд. Волосы ей сбрили, и голова стала какой-то мальчишеской. Потеря ее чудесных длинных волос больно ударила меня, словно Марину унизили, обнажили. Слезы лились у меня внутри потоком, и я больно прикусил язык, чтобы не пустить их наружу.
– Да, остригли… – Она догадалась, о чем я думаю. – Чтобы прикрепить аппаратуру. – На шее и затылке у нее были следы, от одного взгляда на которые у меня заныло под диафрагмой. Я сделал все, чтобы солнечно улыбнуться.
– А что, мне так даже нравится… – беззаботно заявил я в виде приветствия и предъявил пакет. Марина положила его себе на колени. Я подсел к ней. Теперь мы молчали. Она взяла меня за руку и с силой сжала, опустив глаза. Она сильно похудела. Под больничной белой рубахой, казалось, оставался один скелет. Под глазами легли темные круги. Губы высохли и побледнели. Взглянув на меня своими серыми, пепельными глазами – они больше не искрились, как раньше, – она стала развязывать пакет. Слабые пальцы плохо слушались. Извлекая книгу, которая была внутри, она тут же ее перелистала и заинтригованно подняла на меня глаза.
– Все страницы пустые…
– Да, в данный момент, – ответил я. – У нас с тобой на руках история, которую надо немедленно изложить. Мой вклад – чистая бумага.
Она прижала книгу к груди.
– Слушай… как ты находишь Германа? Как он держится?
– Да ничего, держится, – я врал, как политик. – Вид у него усталый, конечно, но ничего.
– А ты сам?
– Я? Что – я?
– Я спрашиваю – как ты?
– Да превосходно.
– О да, особенно после проповеди брата Рохаса…
Выход был один – холодно приподнять бровь, изображая полное непонимание того, о чем она говорит.
– Я очень скучал по тебе, – тихо сказал я.
– Я тоже.
Сказанные слова словно зависли между нами в воздухе. Молчание длилось и длилось. Марина теряла свое тщательно выстроенное самообладание. Фасад был на грани обрушения.
– Ты вправе меня ненавидеть, – с трудом произнесла она наконец.
– Да за что мне тебя ненавидеть!
– Я лгала, – просто сказала Марина. – Уже когда ты пришел возвращать Герману часы, я все знала об этой болезни. Это просто эгоизм… понимаешь, мне так хотелось, чтобы у меня был друг, хоть недолго… я надеялась, что ты исчезнешь, потеряешься сам собой.