– Не ври – не удержалась Авдотья.
– Пошто мешашь? Бобы говорит – не я. Не надо – буду молчать.
– Говори, говори.
– Потом начался холхоз. Новый порядка. Беда! Гаврил много шел тайга, ломал себе ноги. Хотел в тайга спасаться, искать свой звезда. Искал долго, плохо кушал, плохо спал, сильно мерз зима! У, как сильно! Брр! Сопсем простыл, захворал… Идет Гаврил по тайге – рысь упал с дерева – плечо выдирал сопсем! Еще больше захворал Гаврил. Черный стал день и черный ночь… Никто не стал лечить Гаврил. Он лежал – помирать хотел. Стал копать яма себе – глубокий яма. Ой-ой, как глубокий. Хотел сам лечь яма и помирать, чтоб медведь не тащил кость…
– Врешь ты все! Врешь, Сароол! Не верю я тебе, – вскинулась Авдотья, ухватив Мургашку за бешмет.
У Мургашкй выпала трубка из зубов.
– Шайтан-баба! Шайтан-баба! Пусти! – бормотал Мургашка, отодвигаясь от Авдотьи. – Ты сопсем не Дуня! Ты шайтан-баба! Чего хватал за грудь. Чего дергал Мургашка?
– Ну, скажи же, наконец, жив он? Жив? Мургашка подтянул под себя ноги калачиком, запахнулся.
«Ух, какой злой баба! Горячий баба» – подумал, косясь на Авдотью.
– Не сердись! Скажи же, что дальше говорят бобы?
– Ничаво дальше нет. Кончал базар!
– Ну, будь добрый! Не мучай меня. Доскажи судьбу-то Гавриилову. Не про себя же ворожишь?
Зажмурив глаза, Мургашка подумал. Подвинулся к разложенным бобам-спичкам:
– Чо последний сказала?
– Сказал, что стал он яму себе рыть…
– Когда сопсем глубоко стал рыть – нашел золото. Много золота! Ой-ой, как много!.. Свой звезда нашел. Тот, что искал. «Я не буду помирать – сказал Гаврил. – Возьму золото. Маленько возьму. Много оставлю»… И ушел из тайги. Сопсем ушел.
– И опять ты врешь, Сароол! Не может этого быть.
Мургашка пожевал трубку, покачал головой, смахнул ребром ладони спички-бобы, рассердился:
– Ты шибко хитрый баба! Я тоже хитрый. Хошь знать больше Мургашка? Вот как!.. Бобы все врал – ты слушал. – И усмехнулся вымученной улыбкой.
XII
В тот же день Мургашку с Крушининым-Крутилиным увезли в Минусинск в ОГПУ.
Мургашка плевался всю дорогу.
– Какой баба! Тьфу, ведьма! Дунька – ведьма!.. – и цыркал желтой слюной по белому снегу.
Крушинин-Крутилин, притворившись казанской сиротой, плаксиво бормотал в спину Улазова-отца:
– Душу мою погубить задумал, паря. А с чего? Что мы с тобой не поделили! Я поперек твоих дорог не хаживал, а ежлив ты зуб поимел на меня за ту выдру, которую я тогда достал в Кижарте, то поимей в виду, на Кляузе ты никуда не уедешь. Значит, зло сорвать хочешь на моей судьбе?
– Не ври, – ответил Улазов-старик. – Никакой выдры в помине не было. Едешь и придумываешь, как тебе ловчее выкрутиться.
– Господи! С выдры-то и понес на меня!
– Не умничай, Иван Михеич. Ни к чему, – ответил Улазов-старик. – Таперича Советская власть, ее на кривой кобыле не объедешь.
– То-то ты и выслуживаешься! Хвост-то он и у тебя примаран.
– Я от старого давно отторгся.
– Знамо дело! С берданкой энтой куда ловчее управляться, чем хрип гнуть на пашне. Все Улазовы лодырюгами были. Помню. Не забыл. Весь Каратуз знает – как сенокос или страда, так Улазовы работников ищут! А таперича вам совсем лафа – набивай пузо дармовым хлебушком!
– Заткнись! Или я тебя изничтожу, как при попытке к бегству!
– Пуляй, пуляй! Токмо свидетелей куда денешь?
Так всю дорогу и ехали, ссорясь.
Ночью Мургашка не спал, бегал из угла в угол по каталажке, насмерть перепугал Крушинина-Крутилина, беспрестанно бил кулаком в дверь, вызывал начальника.
На первом допросе у начальника Мургашка метался как угорелый.
– Ой-ой, я сопсем ничего не знайт, начальник. Не был банда, нет в тайге банда! Тайга сам горел. Ничего не знайт!..
Самое страшное началось в обед, когда в каталажку подали в глиняной миске картофельную похлебку на мясном бульоне. Крушинин-Крутилин, подвинувшись к Мургашке на нарах, хотел было принять свою миску, чтобы пересесть от вонючего соседа подальше, как вдруг Мургашка подпрыгнул, дико отшвырнул алюминиевую ложку: ему показалось, что из миски по черенку ложки ползла золотая змея с белыми глазами. Сперва он глядел на нее ошалелым неподвижным взглядом, но потом, когда исчезла ложка и миска, а на месте ее толстым клубком, шевелясь кольчатым туловом, оказалась змея, Мургашка вскрикнул, отшвырнул миску в сторону. Тут и началось. Со всех сторон камеры тянулись к нему золотые змеи. Из окон, с потолка, из подполья – отовсюду ползли змеи. Мургашка видел, как медленно передвигаясь, выполз золотой удав с головой Ухоздвигова.
«А! Мургашка! Ты что же, подлец, делаешь? – сказал хозяин, вылупив на Мургашку фиолетовые глаза. – Ты что же, а? Подлюга! Предаешь меня?» И потянулся к шее Сароол Мылтыгас-бая.
Вид его был ужасен. Воспаленные, налившиеся кровью глаза с мешковатыми отеками в подглазьях дико озирались, не задерживаясь ни на одном предмете. Мургашка за неделю осунулся, страшно пожелтел, будто в самом деле помирать собрался. Что бы ему ни подали: чай, хлеб, трубку, – везде он видел змей. Они его душили, мучили. «Ой-ой! Давай нашальника! – вопил Мургашка во все горло, когда его связали. – Зачем запирал Мургашка? Зачем напускал змей? Ой-ой!..»
Мургашка, умевший забывать даже собственное имя, так и не дал ни одного показания. С тем и отправили его в Томскую психиатрическую больницу, как это случилось в 1923 году с его старшим братом Имурташкой…
Крушинин-Крутилин сознался в преступлении злоумышленного поджога тайги, не забыв главную вину свалить на Ухоздвигова. Суд присудил ему высшую меру наказания за убийство и поджог. Но после кассации приговор заменили десятью годами.
…Спустя семь лет Мургашка снова вернулся в тайгу доживать век – больной, помятый и какой-то бесцветный; не житель, а пустоцвет на земле.
ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Старый хмель жизни не слился с новым. Размышляя над судьбою Демида, уехавшего учиться в город, Филимон Прокопьевич вспомнил библейскую притчу о том, что никто не вливает молодое вино в мехи ветхие; иначе молодое вино прорвет мехи, и само вытечет. И никто, пив старое вино, тотчас не захочет молодого, ибо говорит: старое лучше.
Молодое вино бродило, пенилось в деревне, набирая силу. Мужики, хоть и оглядывались на старину по привычке, а все-таки не сидели сложа руки – работали в колхозе.
«Может, и бога вовсе нету?» – соображал Филимон Прокопьевич.
Три года Филимон Прокопьевич скитался по свету, промотал хозяйство и вернулся домой осенью 1933 года «со вшивым интересом»; и на рождество, подсчитав свое единоличное состояние, порешил отпихнуться от старой жизни.
Всю ночь сочинял заявление о приеме в колхоз. Меланья клала поклоны в моленной горнице, где когда-то радели тополевцы и покойный свекор толковал ей таинственный смысл бытия о дочерях Лота, а Филя, мусоля языком химический карандаш, описывал всю свою «жисть», как он ее понимал. Начал с тополевого толка, и как дремуче веровали люди в пору его молодости, и как измывался над ним покойный тятенька, и что он, Филимон, долго не мог высвободить затуманенную голову из густых зарослей старого хмеля…
Был морозный день, когда Филя уложил на сани уцелевший сакковский плуг, деревянные бороны, подцепил сзади телегу и, нахлестывая Карьку, перевез свое богатство в колхозную бригаду, которая размещалась в надворье раскулаченного тестя Валявина.
– Вот оно все мое единоличество, – сказал Филя.
– С таким достоянием, Филя, на тот свет в самый раз никаких излишков, – посмеялся бригадир Фрол Лалетин, такой же рыжебородый, как и Филимон.
– Корову тоже привести?
– Держи у себя. А вот телушка, видел, стоящая. Добрая корова вырастет. Отведи ее на нашу ферму.
– Ишь как! – щелкнул языком Филя. – Как же без мясца проживу? Силов не будет на работу.