бы даже неразгибающимися до конца, много-таки поработали на своем веку. И все – с толком, умело, не спеша. За деньги ли, без денег, но всегда – на совесть. Сохранил старик это редкое в наши дни качество, это уважение к себе, которое столькими утеряно.
Александр Трифонович любовался стариком. Мне даже казалось, что в чем-то существенном сам он утверждается, глядя на старика. Бывало, рассказывает – не раз он это рассказывал и мне, и, наверное, не мне одному:
– Спрашиваю его: «Годков-то тебе сколько же?»
Тут Твардовский непременно повышал голос, будто глухому старику в ухо кричит.
Делал он это бессознательно, поскольку Евгений Антонович в свои годы не только слуха не потерял, но слышал не хуже нас обоих.
«Годков тебе сколько, говорю?..»
«А семой миновал…»
Вот этим «семой миновал» Александр Трифонович восхищался. Не год, конечно, седьмой, а «семой» десяток. И видно, не вчера миновал. Но при всем при том сохранил старик собственный разум, твердые понятия и свои представления обо всем в жизни. Не кто-нибудь, а сам он себя продолжал кормить в такие годы, и хвори свои хоть и не без помощи врачей, но больше все же собственными средствами одолевал, теми травками и настоями, которые «способствуют». Он и косил в тот год вдоль участка.
Не знаю, сколько осталось мне весен, но почему-то я особенно чувствую нынешнюю, быстро уходящую. И снег стремительно тающий, и ослепительный блеск солнца в вешней воде. Словно никогда еще оно так не светило, не блистало.
И думаю я сейчас, на тающий снег глядя, спиною чувствуя, как солнце печет, – думаю я о тех, кто эту весну уже не увидел. Не думаю даже, а чувствую за них.
Как стало их много, какой длинный ряд безгласный, и все больше, больше там дорогих мне людей.
Последняя весна Твардовского была здесь, на Пахре. Здесь он ее видел, казался еще здоров.
Помню, как-то косил я перед домом. Было начало лета. За городом постоянно этот соблазн: бросить работу и пойти копать, косить или столярничать. Но тогда это было под вечер, после работы. Сильно липли комары на потную шею, предвещая на завтра жаркий день. Срезанная трава пахла свежим соком.
Вдруг вижу, от калитки идет по дорожке Александр Трифонович со своей палочкой. Я бросил косить, стал точить косу. Но не так, как косари на лугу, взявшись рукою за обух, а как мне было удобней: носком уперев в столбик. Знал я, что все это он заметит, непременно посмотрит, низко ли, ровно ли срезана трава, но я так привык и мне было так проще.
Концом своей палочки он шевелил скошенную траву и говорил о том, что вот пишут:
«пахло сеном», а сколько и каких запахов имеет скошенный луг! Когда только скошен, когда его солнцем печет полуденным, когда граблями ворошат невысохшую, провянувшую траву. И вечером, когда луг влажен. И сложенное сухое сено… Все это разные же запахи!
Стоял он такой задумавшийся, волосы, легкие, светлые, почти совсем уже седые, чуть ветер шевелил на лбу. И вдруг спросил, читал ли я года два назад напечатанные в журнале «Иностранная литература» отрывки из записных книжек Томаса Манна. Есть там мысль, что только искусство способно остановить мгновенье, только оно одно может это.
Как быстро все в жизни совершается. Когда мы с женой посадили эти елки перед домом, они были меньше нашей пятилетней дочки. Осталась фотография: дочь наша и елки – ниже нее. А родилась она в том самом мае, когда у Твардовского в журнале «Новый мир» печаталась моя повесть «Пядь земли»; так получилось, что они – ровесницы, вместе появились на свет. И вот уже ели поднялись выше дома, и мы стоим под ними, и Александр Трифонович концом своей палочки шевелит скошенную траву.
Он остановил мгновенье. Вот с этой самой палочкой идет он, бывало, улицей нашего поселка, широкой, как в деревне, улицей. Или по лесу идет. А то сядет на пень и палкой шевелит на земле палую листву и взглядывает на солнце сквозь вершины. Вот таким и вижу его, когда читаю это, мое любимое:
На дне моей жизни, на самом донышке,
Захочется мне посидеть на солнышке,
На теплом пенушке.
И чтобы листва красовалася палая
В наклонных лучах недалекого вечера.
И пусть оно так, что морока немалая -
Твой век целиком, да об этом уж нечего.
Я думу свою без помехи подслушаю,
Черту подведу стариковскою палочкой:
Нет, все-таки нет, ничего, что по случаю Я здесь побывал и отметился галочкой.
Зимы сменяются веснами, и летними вечерами все так же в наклонных лучах красуется палая листва. Наверное, в этом есть и утверждение, и великая правота жизни.
Каждый раз, когда ранним утром я иду на автобус по гулкому над водой деревянному мосту, стоят уже у мокрых железных перил, сидят на берегу и в лодках среди тины озябшие рыболовы: и те, что тогда были, и те, что за это время подросли. Мокро еще все: и трава и лес. А река словно паром исходит. Это согревает ее низко поднявшееся над лесом солнце, чистое, оттого что чист воздух, отстоявшийся за ночь. И так же точно у дальнего берега, к которому мы плыли, бывало, отражены в зеленой воде белая балюстрада и белые опрокинутые колонны детского санатория.
Всплеснет рыба, все это заколеблется в воде, расходясь кругами.
И опять я вижу на том же самом месте дымящийся костерок на берегу, сложенный из сухих веток, из мусора. Придерживаясь рукой за сук дерева, по мокрому, осыпающемуся под босыми ногами берегу спускается к воде грузный человек. Вода в этот час теплей воздуха, а дно у берега илистое, вязкое. Он входит по колени, потом со вздохом ложится в воду и плывет к тому берегу, не размашисто, не шумно плывет над зеленой глубиной.
Дважды не войти в ту же реку, и дважды ни река, ни время не текут. Далеко теперь те воды, что протекали тогда здесь, под мостом. Не раз они с тех пор пролились дождями и вновь обратились в пар.
На вышнем ветру плывут они над нами в небесной выси, и вечное солнце светит сквозь них. Какими оттуда, из дали расстояний и времен, увидятся наши заботы, наши боли и дела? Увидятся ли? Нет, все же увидятся.
Вот и его слово, его поэзия, придя из жизни, вернулись в жизнь.
1976
Сейчас столько сказано, столько написано о Шукшине, разысканы и печатаются его незаконченные или отложенные до времени вещи, которые сам он не печатал при жизни, что уже вспоминаются слова из бунинского завещания: «Умоляю… не искать и не печатать моих стихов и рассказов, рассеянных по разным газетам и журналам и никогда не введенных мною в издание моих книг…»
Вершиной Василия Шукшина была «Калина красная», вершиной были те рассказы, которые при жизни увидел он напечатанными. Надо ли заслонять их тем несовершенным, что лежало, как говорится, в столе, ждало своего часа, может быть, дождалось бы. Надо ли?
При жизни мы никогда не были близки лично, а встречались по разным причинам не однажды. Году что-то в шестидесятом возникло на «Мосфильме» объединение писателей и киноработников: так оно назвалось. Это было время, когда разукрупнялись министерства, веяние это докатилось до студии, и на ней тоже было образовано как бы несколько маленьких студий, имевших свои полномочия и права.
Не впервые за нашу жизнь что-то разукрупнялось, что-то сливалось вновь. Эти волны периодические один мой товарищ сравнил с тем, как во время войны по нескольку раз перешивалась железнодорожная