– А вы – при всех, – и отчуждался все более. – Какие могут быть секреты?
Юноша решился:
– Только что звонили из «Правды», говорят, Хрущев снят. Позвоните, узнайте…
Настала тишина. Полнейшая. А по коридору – мимо, мимо – бегают люди с бумажками, огибают круглый стол изящными телодвижениями, многие в этом узком коридоре оббили об него бока.
– Куда я буду звонить? – обрел Падалка дар речи. И – накаляясь: – О чем это я буду спрашивать?
И правда, куда звонить, что спросить? Поставим себя на его место.
Но тут меня позвали в аппаратную. Примерно полчаса длилась запись, а когда я вышел из-за этих мощных дверей, сквозь которые ни один посторонний звук не проникает, вышел в другой мир, где все всё уже знали. И несколько человек, сойдясь, возбужденно говорили в сплошном сигаретном дыму. Я понимал, о чем они говорят, подошел. Они взволнованно говорили о том, что, по слухам, Барабаш, заместитель редактора «Литературной газеты», перемещается выше, в отдел культуры ЦК. Всего-то полчаса прошло, а уже пережито главное событие, и умы занимает Барабаш… Мне даже жаль стало Никиту Сергеевича, мог ли он себе такое представить?
Вышел я на улицу – все как всегда. И лица у людей обычные, никакой тревоги не ощущается. Может, не знают еще? И повлекли меня мои ноги туда, где лежала моя книга: новые времена настают, прежние обязательства не в счет. Если при Хрущеве она так трудно проходила, на что же теперь надеяться?
Есть старый-старый анекдот, как в Харькове ли, в Киеве остановился селянин, читает вывешенную газету: «От жмуть, от жмуть!» Милиционер тут как тут: «Кто тэбэ жмэ, кто?» – «Та чоботы». – «Яки чоботы, ты ж – босый». – «Ото ж и босый, шо жмуть…» Вот так и я враз оказался босым. А уже радовался: как на меня ни давили в редакции, ни от чего не отступился. Лучшая редакторша под личным надзором Бориса Леонтьевича Сучкова редактировала мой роман. Не сразу я догадался, почему именно ей поручили: брат ее, знаменитый командарм, был расстрелян в сороковом году. Вот она и пыталась изъять все главы про тридцать седьмой год:
– Поверьте, уж я бы не стала ни в коем случае. Мой брат, как вы знаете… Но то, что у вас в этой главе, это – гиньоль!
Я не спорил, я набирался опыта жизни.
– Так вы же ничего не сделали! – поражалась она, когда в назначенный день я приходил к ней с невыполненным уроком:
– Я так сразу не могу… Сообразить надо… Я вообще медленно пишу.
А когда добрались мы до конца, я разложил перед ней все, что она предлагала вырезать именем своего расстрелянного брата:
– И не стыдно вам?
Она была хорошая женщина и, действительно, хороший редактор, но начальство и жизнь требовали от нее. Возможно, я не имел права поступать так жестоко, да только как же иначе было мне защищать мою книгу?
И вот я шел заново узнавать ее судьбу. Мысленно я уже со своей книгой простился.
Стыдно признаваться в этом, но я шел и только что не плакал в душе, так она мне дорога была в этот момент. Два с половиной года писал я, и бывали редкостные счастливые дни, когда что-то похожее на озарение снисходило. Но отрезать надо сразу, не томить душу пустыми надеждами. Когда человеку терять нечего, у него ничего и не выманишь.
В общем-то шел я посмотреть, как те самые люди, которые поздравляли меня, будут теперь отступаться от всего сказанного, дело обычное, слово у нас ни к чему не обязывает, а все же любопытно всякий раз. И вот иду я мимо памятника Тимирязеву, что столбом стоит у Никитских ворот, как всегда на плечах, на голове его – белые потоки голубиного помета, а тут еще, помню, голубь на темени сидел, клюв во все стороны поворачивал, и вижу у газетного стенда – Василий Васильевич Катинов, ответственный секретарь «Знамени», стоит. Меня так и потянуло к нему: вот сейчас увижу самую первую реакцию. И он заметил меня, жестом приглашает повозмущаться газетной статьей, «Советский спорт» там был вывешен:
– Вот пожалуйста! Мы что, раньше не знали, что спортсменов надо хорошо содержать?
До сих пор боялись признавать очевидное. И еще хотим рекорды ставить!
Э-э, думаю, да ты еще в неведении пребываешь. И осмелел совсем не ко времени.
И всю дорогу, пока мы шли с ним – а хорош все-таки Тверской бульвар осенью, хорошо идти под его липами, наверное, только тогда и оценишь, когда на душе плохо, – всю дорогу произносил он смелые речи про то, как дела в спорте поставлены у нас и у них. А я думал, на него глядя: что завтра ты скажешь, узнав.
Отец его, насколько я знал, был репрессирован, и всю жизнь ощущал он это выжженное на нем тавро.
Дня через два Борис Леонтьевич Сучков, первый заместитель главного редактора, сказал мне голосом печальным, подняв глаза в некоей задумчивости, а взгляд его был светел:
– Знаете, композиционно для романа будет даже лучше, если мы главы о тридцать седьмом годе, ну, там, где у вас все эти аресты… перенесем во вторую половину, в следующем номере напечатаем. А первую сдадим чистой. Поверьте моему опыту, так – намного стройней.
– Нет, Борис Леонтьевич, по-моему, вы опережаете события, сами еще не знаете, что требовать.
– Почему мы не знаем? – как бы даже обиделся он. – Мы знаем.
И жестом руки непроизвольно указал на газету «Юманите», она как раз лежала у него слева на столе. И вот этот жест объяснил мне многое: значит, не поступало еще твердых указаний «сверху», иначе бы не на «Юманите» указала рука, а на телефон.
– Нет, Борис Леонтьевич, ничего переносить не надо. Не удержавшись на голове, на хвосте не удержишься.
– Ну, как хотите…
И взгляд его светлых, чуть выпуклых глаз похолодел. Он был человек образованный и умный, но мудрости жизнь учит немногих.
Как-то сказал он мне: «Вы т а м, – и указал на потолок, – никогда не будете своим. А я там – свой». Это была правда, он рано стал своим, путь перед ним открывался широкий. А потом в издательстве, где он был директором, взламывали паркет, Сучкову дали двадцать пять лет сроку, определив его шпионом уж не знаю какой страны, и следом за ним, за проволоку за колючую пошло немало людей. При Хрущеве он был выпущен и снова начал расти как голодный человек – наедаться не в меру. Мог ли я требовать, чтобы ради меня он чем-то рисковал? Но как быстро включается этот механизм, всю страну объявший, где каждому определено место, как патронам в пулеметной ленте.
А с другой стороны посмотреть – ведь это всегда было. Кто славил победителей, кто памятники им высекал, бессмертные создания, пережившие века и тысячелетия?
Побежденные, покоренные, рабы. Они-то и становились самыми верными слугами.
Опять я брел по Тверскому бульвару, только в этот раз в сторону Никитских ворот, потом свернул на улицу Герцена и оттого, что не знал, куда себя деть, забрел в Дом литераторов. И первым попался мне навстречу Олег Васильевич Волков, дворянин, с прекрасной бородой, приятно грассирующий. Наверное, не одного меня в этот день спрашивал он вот так:
– Как вы думаете, неужели опять начнут сажать? А в ресторане – как раз мы остановились при входе – было накурено, шумно: эпохи сменяются, а здесь все так же сидят.
– Нет, – сказал я уверенно, – не начнут. Этого не будет. Разумеется, ни в чем я не был уверен, но я видел его лицо. Этот человек не десять, не семнадцать, а все двадцать семь лет провел в лагерях и ссылках. И маленькой показалась мне моя беда по сравнению с его тревогой, так надо бы сказать. Но нет, своя беда, мала не мала, она – своя. Я не знал тогда, что книга моя все же будет напечатана, еще не захлопнулась дверь, а потом целых четырнадцать лет находиться ей под запретом.
Но вот это его вопрошающее «неужели – опять?» не раз мне вспоминалось. Целые поколения под этим выросли и живут, и у самых легковерных нет-нет да и шевельнется в душе: «Неужели – опять?»