В большие с тяжелыми серебряными крышками крюшовницы из массивного хрусталя, на дне которых была одному Борису Михайловичу известная смесь варений и цитрусовых, выливалось по три бутылки мускатного шампанского, и после обильной закуски – гречневые блины с кетовой, зернистой и паюсной икрой, блины с семгой и балыками и еще многие вкусности – врачи выпивали содержимое крюшовниц, доливали шампанское, и снова выпивали содержимое крюшовниц, и, уже упившись до зеленой зюзи, читали и слушали стихи.
Удивительное было у нас отделение. Знание поэзии нашими хирургами считалось таким же естественным, как знание анатомии.
Борис Михайлович писал весьма приличные эпиграммы. Узнал я об этом случайно. Как-то мы заговорили об одном из наших коллег, избранном в Академию. Я высказал сомнение, смог ли бы академик сдать мне экзамен по своей специальности. Борис Михайлович улыбнулся и прочитал пушкинскую эпигрзмму на Дундукова:
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Отчего ж он заседает?
Оттого, что жопа есть.
– Хотите вариант на нынешних академиков? Городинский, конечно, не Пушкин, но… послушайте:
Дело все рабочих рук.
Уж давно исчез Дундук.
Заседаний же не счесть.
Нет князей, но жопы есть.
Была у Бориса Михайловича смешная слабость. Он буквально страдал, если остроумный анекдот в отделение приносил не он, а кто-либо другой. Это было единственное внешнее проявление честолюбия.
В пятницу, после очень тяжелого операционного дня мы сидели в ординаторской. Врачи рассказывали анекдоты. Я прочитал сорок восемь четверостиший 'От рифмы не уйдешь'. Борис Михайлович сперва смеялся после каждого четверостишия, а под конец как-то скис, помрачнел. У меня не было сомнений в том, что он расстроился, так как впервые услышал эти фривольные стихи. Он задумался, потом попросил меня:
– Пожалуйста, повторите это… ну, про сабантуй. Я прочитал:
На славный праздник сабантуй
Приехал очень важный гость.
Его больших размеров трость
Нес впереди его холуй.
– Удачно, – сказал он и снова задумался.
– Вы испортили Борису Михайловичу конец недели, – сказал мне доктор Балабушко. – Могу поспорить с вами, что всю субботу и воскресенье он будет сочинять четверостишия, подобные прочитанным вами.
Доктор Балабушко не ошибся. Утром в понедельник больничная конференция. Кабинет главного врача уже был заполнен до отказа, когда вошел профессор Городинский. Взгляд его сканировал присутствующих и остановился на мне. Он улыбнулся в седые, слегка рыжеватые усы и через головы врачей протянул мнелист бумаги.
Два четверостишия были очень слабыми. Еще одно – так, посредственное. Зато четвертое четверостишие я тут же прочитал доктору Балабушко:
За славный труд возздали мзду:
Почти на каждую доярку
Надели орден и звезду
И за здоровье пили чарку.
Двенадцать лет работы рядом с профессором Борисом Михайловичем Городинским были отличной школой диагностики, осмысленного врачевания и анализа отдаленных результатов лечения. Но, кроме того, мне повезло ежедневно в течение двенадцати лет видеть 'осколок империи', старого врача, представителя человеколюбивой медицины, под внешней циничной оболочкой которого скрывались залежи сострадания. 1987 г.
ВАСИЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЧАКЛИН
Директор Центрального Института Травматологии и Ортопедии, председательствовавший на заседании ученого совета, предоставил слово председателю счетной комиссии.
Я уже догадывался, что все в порядке. Один из членов счетной комиссии, профессор, с которым меня познакомили в тот день и с которым я не успел даже перемолвиться, войдя в зал, подмигнул мне и показал большой палец.
Но даже в розовых снах такое не могло мне присниться.
Все двадцать восемь членов ученого совета проголосовали 'за'.
Директор института подождал, пока утихнут аплодисменты, поздравил меня со степенью кандидата медицинских наук и продолжал:
– Вы первый инородец, который в нашем институте не получил ни единого 'черного шара'. Может быть это станет началом доброй традиции.
Затем он обратился к моему сыну, которому только через пять месяцев должно было исполниться одиннадцать лет:
– Учись. Твой отец сегодня защитил докторскую диссертацию, чтобы получить степень кандидата. Желаю тебе все в жизни делать с таким запасом прочности.
А затем начались поздравления.
С женой и сыном я стоял вблизи председательского стола. Люди, которых я видел впервые, подходили пожать нам руки.
Вдруг толпа почтительно расступилась, чтобы пропустить невысокого старика в просторном сером костюме.
Я узнал его. Я видел его фотографии. Один из самых видных ортопедов-травматологов, член- корресподент академии медицинских наук, профессор Чаклин.
Он тепло пожал мою руку и сказал:
– Ну, спасибо, молодой человек.
Я скромно приподнял плечи. Но профессор Чаклин, махнув рукой, возразил:
– Да нет, не за диссертацию. Ну, хорошая диссертация. Но, подумаешь! Одной больше, одной меньше. Нет, молодой человек, спасибо за то, что вы не разучились сохранять благодарность своим учителям. А ведь, небось, понимали, что за высказанную благодарность вам могут набросать черных шаров. Спасибо за то, что благодарность учителю оказалась сильнее чувства страха за свое благополучие. Ох, и вредная была старуха!
Окружавшие нас профессора и научные сотрудники улыбнулись. Все понимали, что профессор Чаклин имел в виду Анну Ефремовну Фрумину, умершую шесть лет назад.
Выступая с заключительным словом, я сказал, что глубоко сожалею о смерти моего учителя, которого сейчас мне так хотелось бы поблагодарить за школу – клиническую и научную, за стиль и отношение к работе врача.
Я знал, что в этой аудитории такая благодарность может произвести неприятное впечатление. В ЦИТО профессора Фрумину не любили. Не признавая авторитетов, она многим из здешних корифеев наступала на любимую мозоль.