так они их тестируют. Время от времени меня навещают их мальчики и девочки – вроде этого скользкого Евгения, с которым, увы, дружит мой сын. Пьют чай с принесенными сладостями и расспрашивают во всех подробностях: как я оцениваю их продукцию, какие вижу в ней недостатки, что можно изменить, а что, наоборот, усилить. И каждый раз предлагают киберпротез, чтобы услышать очередной категорический отказ. Нет. Всегда нет. В эти игры я не играю. Хватит с меня больниц. Того, что мне пришлось пережить, на две жизни хватило бы. И сколько бы Макс меня ни уговаривал – хотя бы лечь на обследование, – нет. Уж лучше просто умру.
До этого, впрочем, как мне кажется, не так уж далеко. И Макса можно понять: с каждым днем мне становится все хуже. Уцелевшая нога, как ни пыталась я ее поначалу разрабатывать, почти усохла и практически утратила подвижность, к привычному за истекшие двадцать пять лет тремору рук прибавилось неприятное онемение, которое чувствуется все чаще и наводит на пугающие мысли о полном параличе. Я надеюсь, что обойдется – лучше уж в самом деле умереть сразу, чем жить полурастением. Добавьте к этому гипертонию, регулярные мигрени, женские неполадки… С таким букетом не живут – доживают. И мучаются. Да, я стараюсь не показывать, насколько мне худо, но глупо было бы думать, что Макс всего этого не замечает. Знает, замечает, переживает, но все равно. Я не могу поддаться на его уговоры. И не только из въевшегося страха перед больничной палатой. Просто в моем случае нет никакого толку обращаться к медицине. И обследовать тут нечего. В конце концов, я не дитя. У меня медицинское образование и ученая степень, и я прекрасно знаю, в чем проблема. Никакие медицинские технологии, никакая клиника, никакое лечение этого не остановит.
Макс сегодня должен встречаться с Евгением, поэтому настроение у меня хуже обычного. Я слишком хорошо знаю его шефа. Человеку, который работает на Льва Ройзельмана, нельзя доверять ни на йоту. У Ройзельмана нет души, и сотрудников он для себя подбирает таких же. Нет души – это не фигуральное выражение. Есть такой редкий медицинский феномен: один из близнецов в утробе матери, развиваясь, «пожирает» – поглощает – другого. У Ройзельмана душа полностью поглощена – съедена – его интеллектом.
Но при всем при том мы живем на его деньги. Точнее, на деньги Корпорации, но это непринципиально. Мне это совсем не нравится, но куда деваться. И дело даже не в деньгах. Не столько в деньгах. Мы зависим от Ройзельмана. Впрочем, и это не совсем правда. Вот уже двадцать пять лет, с тех пор как Макс издал свой первый крик, мы держим у висков друг друга невидимые пистолеты. Ройзельман платит за право вести за Максом наблюдение – и за мое молчание. Я принимаю эту плату. Не ради себя, ради сына. И дело, повторяю, далеко не только в деньгах. Мы оба заинтересованы в молчании и повязаны им.
Ах, как я сейчас жалею, что мы с мужем тянули с детьми. Ведь всегда мечтали! А причины… Ах, какими все они сейчас кажутся пустяковыми! И вот – результат: Эрик так и не увидел сына, не подержал его на руках. От одной этой мысли у меня наворачиваются слезы. Поэтому я не считаю, что цена, которую мне пришлось заплатить за рождение Макса, чрезмерно высока. Нормальная цена.
Ройзельман стал моим Мефистофелем, моим змием-искусителем, дьяволом, проведшим меня через черную долину страданий – туда, где я смогла взять на руки своего сына. Радость, навсегда отравленная горечью: теперь я на всю жизнь обязана человеку, которого и человеком-то можно назвать с трудом. Но… Макса не было бы, если бы не Ройзельман. Дьявол. Мефистофель. Который даже добро творит, стремясь к злу.
Хотя нет, тут я несправедлива. Ройзельман никому не желает зла. Как, впрочем, и добра. Для него попросту не существует подобных категорий. Этика, мораль, нравственность – для него не более чем фантомы. Тени от света чистого познания. Это, между прочим, его собственные слова. Для него не существует ничего, кроме познания, ради которого он перешагнет… через что угодно. Именно поэтому я никогда не смогу ни в чем доверять ни ему самому, ни его присным, какими бы обходительными они ни были. И именно поэтому не нахожу себе места, когда Макс бывает в университетском госпитале. Тем более когда он там задерживается.
Вероятно, это смешно, но я до сих пор испытываю животный ужас при одной мысли, что его у меня отберут. Было время, когда страх этот поутих. Но потом разгорелся с новой силой: когда Макс пошел в гимназию, уже в первых классах стало ясно, что он – совершенно необычный ребенок. Да, все матери считают своих детей необыкновенными, но у нас – не тот случай. Макс – под стать своему имени – максимальная версия человека, как называет это все тот же Ройзельман. С тех пор я так и живу с этим страхом. Казалось бы, Макс давно уже не ребенок, а уж принудить его к чему-то против воли – задача и вовсе почти непосильная. Но… страх не подчиняется рациональным доводам. Тем более страх материнский. Хотя даже работа Макса, в которой риск – повседневная обыденность, даже его опасная профессия пугает меня меньше, чем всевидящее око Ройзельмана, неотрывно наблюдающее за моим сыном. И я ничего не могу поделать с этим страхом.
Чтобы отвлечься от саднящего ожидания (ну где же Макс, он ведь должен был уже вернуться!), я покатила свое чудо-кресло в гостиную, поближе к входной двери. По понятным причинам (мое кресло умеет «ходить» по лестницам, но это очень, очень