— Поехали на базар! — сипел дядька мне в ухо, изображая шепот, к которому ни грудь его, ни прокаленная, как мартен, гортань ну никак не приспособлены.
Я, конечно, знал, что поход воскресным утром на базар — святое действо для каждого южного семейства, но зачем нужен в этом коллективном походе я?
— Бери шофера и поезжайте, — ответил, перевернувшись на другой бок.
— Не, — насупился дядька. — Вставай…
Ничего не поделаешь: поднялся, собрался, превозмогая покачивание в расплавленных, после вчерашнего, мозгах. Поехали. Машину «Волгу» собирались оставить у входа на рынок, но дядька почему-то попросил и рыночного привратника (наверное, прадед Гайдара по боковой линии) уговорил-уломал, пообещав что-то на обратном пути, чтобы она проследовала на территорию базара за нами. Ну и пошли мы через арку местного продовольственного платного рая: мы с дядькой торжественно выступаем впереди — у меня за счет разжижения мозгов торжественности поменьше, у дядьки же, закаленного в подобных боях, в полном объеме — а шофер Витя поманеньку рулит на «Волге» за нами. Дядька приценивается, торгуется. Домашнее винцо мы с ним в рядах крошечными стаканчиками пробуем. И только тут я начинаю соображать, для чего дядьке Сергею понадобились на базаре мы в едином сочетании — и я, и машина. Вовсе не для того, чтобы возить-носить. Едва ли не на каждом шагу попадаются Сергею Владимировичу на базаре, на самом посещаемом районном пятаке, друзья-товарищи по столу, по вышкам (дядька не зэков сторожил, а нефть добывал) и каждому из них, прежде чем протянуть малюхастенький граненый, как бы скупо обпиленный, чтоб не «передать», стаканчик, небрежно, не глядя взятый дядькой перед этим из-под носа очередной базарной шинкарки, каждому дядька вполголоса — это все равно, что в паровозную трубу мундштук саксофона вставить — сообщает:
— Да вот, племянник с Кубы приехал…
И кивает сперва на меня, а потом на потихоньку крадущийся за нами «лимузин». Как будто я непосредственно с Кубы и непосредственно на автомобиле. И как будто бы я там, на Кубе, не абы как, не пролетом, не хухры-мухры, а шишка на ровном месте. Чрезвычайный и полномочный, например. За чрезвычайными и полномочными машины даже через океан подобострастно ползут.
— Племяш вон… с Кубы… Вечером заходи…
Ну, и скупает все для вечера, загружая попутно в багажник все той же «Волги».
И друзья-товарищи его, уже куда как уважительнее смотрят на меня, чрезвычайного и полномочного племяша, да и на дядьку заодно тоже…
А в пятьдесят первом, утром следующего, после приезда, дня, чтоб уже окончательно загладить вчерашнюю вину передо мной, даже бегал со мной наперегонки через дорогу и обратно. К саманным развалинам чьей-то большой хаты, оставленной жильцами в голод тридцать третьего по причине коллективного переселения в мир иной. К развалинам и назад. И даже, забываясь, иногда перегонял меня, но я все равно заливался счастливым смехом: я все давно простил. Пистолет доставил мне немало прекрасных минут — у меня слишком многого не было: отца, велосипеда, а тут у меня появилось то, чего блистательно не было ни у кого в округе. Жаль только, что кассеты с пистонами быстро кончились. В нашем же сельмаге они не продавались. Но пистолет и без них, особенно на наших кур, разлетавшихся от одного его вида брызгами (видимо, генетическая память о немцах, стоявших в нашем селе с месяц, но успевших перестрелять почти всю живность) производил неизгладимое впечатление.
Умирал дядька в девяносто первом, через тридцать лет после старшей своей сестры. И последние осознанные слова его были обо мне, хоть я и не сумел спасти его даже в лучших московских клиниках от роковой болезни.
— Как ты там? — спросил я его девятого ноября того приснопамятного года, когда ему, уже неподвижному, в том самом райцентре, в котором когда-то разъезжали мы по провинциальному базару, поднесли к кровати и к уху телефонную трубку.
— Да что я, — с трудом, с перерывами прошептал дядька. — Я теперь о тебе думаю…
Рак легких: шепот у него теперь стал совершенный. Пиано пианиссимо. Младенческий. Я уже никогда не стану абсолютно несчастлив, потому что была на белом свете как минимум одна хорошая человеческая душа, которая до последней минуты думала обо мне.
Вряд ли я написал все это тогда в тетрадке — да многого на тот момент еще и не случилось — но что-то все-таки такое было накарябано мною про них, что после моего самоличного громкого прочтения (как юный Пушкин перед компашкой Державиных) им страничек, исписанных в уединении в соседней комнатке, дядьки примолкли. Потом сдержанно улыбнулись. Потом дядька Иван, ломая смоляную бровь, налил на правах хозяина дома им всем еще по стакану и веско сказал:
— Этот останется у меня. До устройства в детдом.
Достоевский, вытаскивая сам себя за клейменый лоб из семипалатинской ссылки, написал три славословных стихотворения на смерть монарха, пославшего его на каторгу и в ссылку, и на восшествие следующего. Я еще не знал, что у меня есть столь великие предшественники, но пошел примерно тем же путем: написал оду родному народу и… тем самым избавился от него. Кто же будет терпеть более или менее правдивого сочинителя у себя под боком? Мало ли что… А года через два я собрал у себя в Буденновском интернате — слава Богу не в детском доме — и остальных своих братьев, деликатно изъяв их у своих же дядьёв, причем младшего — у дядьки Сергея.
Потому что последние слова матери, умиравшей у меня на руках, были тоже ко мне:
— Ты… их… не теряй.
Слова эти я разобрал скорее по ее сожженным губам, нежели по голосу.
Сказала, в изнеможеньи, как погубленная птица, повернула голову набок, почти заподлицо уйдя в подушку, и — прозрачная, бесшумная волна вечности накрыла, упокоила ее.
Разве ж я мог не понять, кого «их»? — они и стояли, угнувшись, как двоечники, по бокам кровати, уже как по бокам у гроба.
Как все-таки по-разному думали обо мне мой родной дядька и моя родная матушка! И как одинаково — как дай Бог и мне — не думали в известный миг о себе.
В общем, не только в этом первом «произведении», но и во всех последующих, озирая жизнь, я всякий раз, как в забор, упирался взглядом в свою родню. Не потому, что она такая многочисленная, а потому что не требует воображения. Ну, какое воображение необходимо, чтобы описать, например, того же незабвенного дядьку Сергея: бери его, единым ли куском или сколько там зачерпнешь — да на литературную сковороду. Благо, родня моя безответная: ни памфлетом тебе не ответит, ни так, по-человечески, кулаком не выскажется — все-таки из писарчуков я в ней один и она на всякий случай меня приберегает: кто его знает, какие художественные времена еще вернутся. Один из моих дядьёв, по другой линии, в начале пятидесятых во внутренних войсках служил, отпуск за «пресечение побега» получил. Его родная сестра — моя крёстная мать, и я помню, как этот отпуск отмечался-обмывался в её хате: с песнями до слёз и слезами до песен. Ну, и описал это в одном из последующих своих опусов. И только после того, как дядька Василий мой — он всего-то лет на семь-восемь старше меня, поэтому звал я его, как и все вокруг исключительно «Васькой» — только после того, как Васька, тракторист с громадного трактора «К-700» — аббревиатура, прямо как у «Черной акулы» — орденоносец, дважды посылавшийся от совхоза аж на ВДНХ (вот об этом по-хорошему и надо было бы писать, а я всё черт знает о чем) помер в шестьдесят два года все от того же рака легких, только после этого и выяснилось, что ни в каких ВВ он не служил. И служить в пятидесятых нигде, кроме как на прицепном плуге, не мог. Потому как если мне в пятьдесят первом было четыре года, то ему, стало быть, одиннадцать-двенадцать, а даже двенадцатилетних в армию у нас пока не берут. (А скоро, наверное, будут: двенадцатилетних призывников по вокзалам наскребут-нагребут и прямиком в казармы — защищать частный капитал и капитализм в целом, ибо больше уже призывать некого). А служил во внутренних войсках, в Красноярском крае, на енисейских зонах его старший брат Митька. И произошло все это с Митькой, а не с Васькой. Но Митька был на-амного старше меня, я его не то, что не любил, а просто побаивался, угрюмого, со сросшимися бровями — Ваську же, легкого, сильного, чумового, любил беззаветно, вот и спутал и приписал ему чужую встречу в хатке у крёстной году в пятьдесят втором — пятьдесят третьем, на которой сам сидел счастливым довесочком в материных коленках.