И бутылка шампанского.
Распиваем.
— За русскую королеву Версаля!..
Королева милостиво соглашается и делает вполне внятный глоток.
В ходе разговора всплыла, кстати, забавная деталь. Года два назад принимала здесь же некоего русского проходимца, выдававшего себя за журналиста, а оказавшегося банальным вымогателем архивных ценностей.
— Я русских всегда принимаю. И всегда с шампанским, — лукаво скосила глаза в сторону старшего из нас троих.
Ушла тогда зачем-то в другую комнату обширной квартиры, вернулась, и ей показалось, что ходок как-то подозрительно манипулирует с бутылкой. А дома была одна. Не клофелину ли подсыпал? Предложила ему выпить, сама же сослалась на недомогание.
— Только с Вами, — заявил посланец Нарьян-Мара (вон откуда добираются до неё «журналисты» — видимо, сразу после отсидки!).
В общем, с трудом, призвав-таки по телефону на подмогу сына, выпроводила из квартиры. По-доброму, но — без распития: малый оказался джентльменом.
— Потом села, успокоилась. Черт возьми, думаю, откупоренная бутылка шампанского, брют, моего любимого, стоит без дела. Пропадет ведь: пробку-то во французскую бутылку из-под шампанского уже не воткнешь. Распухает. Ну, и хлопнула бокал, — засмеялась после паузы. — Была не была… И потом несколько дней провалялась с отравлением, — обвела нас искрящимися, как Кубань на перекатах, глазами.
Мы тоже деликатно улыбнулись. Мы ее вполне поняли: и в русскую бутылку теперь пробку тоже не втиснешь. Пропадет. Жалко. Русские вообще жалостливый народец…
Вообще-то она почему-то сказала не «бокал», а залихватски — «стакан». И я задумчиво позавидовал ей: в восемьдесят четыре года — стакан?! Дай-то Бог каждому из нас, мужчин.
— А он недавно умер, — грустно сообщила, помолчав.
— Кто он?
— Ну, этот, журналист или как там его, из Нарьян-Мара. Мы же с ним созванивались позже. Письма мне писал…
Письма? После всего?!
Спохватилась:
— Пейте на здоровье. Не отравленное.
Мы дружно поднялись и галантно чокнулись с выставленным навстречу хрустальным «стаканом» нашей дамы:
— Во славу русского оружия! — сказала она.
Грех не выпить. Один из нас, самый старший — фронтовик. Семнадцати лет добровольцем пошел на войну. Был ранен, инвалид Великой Отечественной, хотя таких двухметровых, с гвардейскою осанкою, инвалидов я еще в жизни не видывал. В двадцать семь лет, капитаном Советской Армии, был представителем Главного разведуправления в Вене. Я — два года отслужил в военно-строительных войсках, строил второе кольцо противовоздушной обороны Москвы — которое сейчас полностью дезавуировали. Третий, самый молодой из нас, талантливый юноша с двумя гражданствами — сын кинорежиссера, снявшего некогда «Подвиг разведчика». Все при делах. Как же не выпить?
Попросила нас посодействовать перезахоронению Антона Ивановича в Москве, на Донском кладбище. Дело с перенесением генеральского праха тянется уже несколько лет. Все согласны, а воз и ныне там. Сам Никита Михалков обещал, да, видно, недосуг…
— Я же хочу, чтобы это состоялось, пока я еще жива. При мне.
— А когда умерла Ваша мать? — спросил я, чтобы скорректировать тему: если уж сами Никита Сергеевич помочь не могут, то что же говорить о нас, смертных?
— Пятнадцать лет назад. Вчера звонили с кладбища: крест рассыпался. Надо ремонтировать. Думаю вот, где взять деньги, живу ведь на французскую пенсию. А я там, рядышком, и для себя место прикупила. Мы неплохо жили, пока был жив мой муж, профессор. Корсиканец, между прочим, — метнула лукавым голубым в сторону Версаля. — Это он и настоял сорок лет назад, чтоб мы из Парижа сюда перебрались, и квартиру эту купил… Держу местечко. Жду…
Пятнадцать лет назад. Значит, было уже за девяносто — не в пятнадцать же лет она ее родила. Хороша порода — не только со стороны Антона Ивановича…
Мы предложили выпить по третьей, потому как не выпить после этих ее слов было невозможно, и она нам не отказала.
— Вы знали Бунина? — спросил я.
— Ивана Алексеевича? Конечно. Знаете, как написал он на одной из своих книг, которую подарил папе? «Генералу Деникину от человека, который такого-то числа такого-то месяца и года готов был в Одессе отдать за Вас жизнь…»
И снова обвела нас долгим взглядом.
Еще лет двадцать назад за нее тоже, наверное, были желающие много чего отдать.
Мы поднялись: пора и честь знать.
— Разрешите я Вас расцелую? — обратилась, тоже вставая с кресла, к старшему из нас — он же и самый статный, с густой седой шевелюрой и с такими же густыми усами.
Двухметровый инвалид бережно принял ее в свои объятия и склонился к её подкрашенным губам.
Мы встали в очередь, хотя нас эта величавая просьба и не касалась.
Расцеловала, привстав на цыпочки, троекратно, по-русски.
Подумав, смилостивилась и над нами: и тоже по-русски. А на пороге, прощаясь, еще и мелко, по православному, перекрестила нас.
Подъезд выходит во двор, неожиданно мрачный, холодный, каменный, как склеп. Все дощечки на входе надписаны по-французски, и только одна по-русски: «Деникин».
Глаза свои прекрасные закроет, конечно же, здесь. В Россию её-то уж точно не повезут. Так и похоронит её, Россию, закроет, зашторит, как будто приставив плашмя уже непросвечивающие ладошки к двум невечным небесным вратам, внутри самоё себя.
Победнеет, потускнеет Россия еще на пару русских глаз, как побледнела она когда-то и после бабки Меланьиной смерти.
Сын Мишель проводил нас вниз, до двора, и молча, с грустной улыбкою, пожал каждому руку.
Не повезёт её. Не-а, не повезет…
— Мы — моршанские! — это в первую очередь значило: мы — русские.
Что было крайне важно в нашем не очень-то русском краю: собственно русских, великороссов, здесь испокон веку раз-два и обчелся. Ногайцы, даргинцы, лакцы, тавлины, чеченцы, калмыки, хохлы. Собственно русские же как суровая нитка: редкими-редкими стежками. Для скрепа, не более.
Бабка говорила:
— Дожж…
— Борщ — твердо, трубно.
Другие кричали, выкликая свою детвору вечерами с улицы:
— Вась-кя-я!
— Вань-кя-я!
Бабка Мелания же сурово возглашала:
— Васка!
— Нюска!
И держалась за этот свой чудной выговор, как за последний оплот — даже под насмешками своего персонального Василь Васильевича Голоцуцкого.
Родной старший брат Василь Васильича, к слову говоря, служил настоятелем нашей сельской церкви Казанской Божией Матери, пока церковь не взорвали, не развалили, выстроив из нее школу красного, крепостного кирпича — ее так и звали: «красная школа», как Красная площадь — а батюшку не сослали. Позже он, правда, вышел из ссылки и дослуживал в больших церковных чинах в Ставрополе, в здешней епархии.
— Мы — моршанские! — строго говаривала моя бабуля, задирая мне подбородок и внимательно-внимательно вглядываясь, почти как Марина Антоновна Деникина, в мои терново-черные, с влажным предрассветным туманцем, совершенно не боявшиеся ее глазёнки.
Моршанские, по некоторым сведениям, рванули на волю еще до отмены крепостного права — и тоже, разумеется, не от хорошей жизни. И так прочно рванули, что бабка Мелания, например, родившаяся уже в Ногайских степях, за всю жизнь так ни разу и не побывала, не съездила на свою историческую прародину. И, насколько мне известно, никто из наших не съездил. И только ли в нехватках и экономии тут дело? Тосковали — по неведомому, — но так и не побывали там: словно опасались, что их там, в неведомой России, снова закрепостят.
Но их и тут, почти что за пределами России, достали. По полной программе.
Первым в Ногайской степи оказался, судя по всему, бабки Меланьи дед — мой, стало быть, прапрадед. Это он и рванул первым на юга исключительно автостопом. Целил, возможно, на Дон, откуда выдачи, как известно, нету, да мал-мало промазал — к Тереку аккурат прибился. Это он годы и годы спустя вернулся под Моршанск: забрать своих, потому как в бега пускался будучи уже женатым и даже имеючи первенца — видимо, основания для побега были еще весомее. Вот он и был единственным, кто вернулся — и то ненадолго.