Сергей не ходил в школу, днями валялся все в той же кровати или слонялся по дому — врачи ездили к нему на дом, делали перевязки, прописывали микстуры, еще и еще раз ощупывали налысо обритую, как у тифозного красноармейца, ребристую, словно гранёный стакан, и теперь еще и со скворечниковым летком — чтоб мысли беспрепятственно вылетали-влетали, чтоб тесно им там не было — головенку.
Мысли летают печальные.
Почти целый год одиночества и забвения — пробоину в голове он, похоже, получил не в самом конце его, а еще в начале.
Ну да — странные вещи стали твориться с ним, как только оторвали его от матери, как только скрылась она, со скрещенными на груди руками, в пыли, поднятой «пассажиркою»: утюговатый автобусик тащился по грейдеру, волоча за собою гигантский желтый парашют, как будто был на самом деле «шаттлом», «бураном», только что спустившимся с небес на грешную и пыльную землю.
Сергей впал в сон и стал слышать голоса — как во сне, так и наяву.
И никаких успехов в учебе! Семья, в какую попал, действительно грамотная. Дядька Сергей, вон, кроме краткосрочных курсов сержантов-артиллеристов да школы-семилетки войны и наблюдения через гаубичный прицел за сопредельными японскими территориями, еще и автомеханизацию на гражданке осилил. Тетя Катя — и в самом деле образованная, с бухгалтерским техникумом, к которому впоследствии еще и курсы медсестер присовокупила. Дочка их, Нина, года на три старше Сергея, вообще отличница. Один Серега ни в зуб ногой: не только не испытывал никакой жажды знаний, но и то немногое, чему научила его в Николе соседская девчонка Лариса Булейкина, и то забыл. Заспал.
В Николе же просто рвался учиться. Как Михайло Ломоносов. Первого сентября пятьдесят третьего года, когда даже Лариска Булейкина, помахивая портфелем, убежала от него в школу, Сергей устроил матери грандиозный рев. Плакал, рычал, катался по полу — требовал, чтобы и его отвели туда же. Мать сперва посмеивалась над ним, отмахивалась — Лариска же старше тебя, дурачка! — а потом поняла, что дело нешуточное: парень аж синеет в крике. Мать вообще не могла сопротивляться его капризам, даже самым нелепым, и Сергей знал это. Она как будто не помнила, что заполучила его вовсе не непорочным зачатием: не было в доме божества более намоленного и более же балованного — в тех пределах, которые могла себе позволить простая сельская работница, которую оправдывает только одно: недолгий совместный со старшим сыном век определила им судьба.
Хотя для справедливости следует сказать: а с младшими и того короче. Но их, как старшего, уже почему-то не баловали.
Каждый год в счет налога на «самообложение» — только в России можно спустить сверху такое иезуитское название налога: где же еще найти дураков и дур, которые сами себя бы «облагали» (проще самообложиться матом)? — мать сдавала государству по бычку. Целый год его растили, кохали, чтобы следующей весной на налыгаче отвести государству, причем не за понюшку табаку. Мать скорбно, почти как в последний путь — чаще всего, наверное, это так и было — вела слабо упиравшуюся скотинку на веревке. Сергей же следовал непосредственно за бычковым хвостом. «Быкам хвосты крутить» — это выражение он знал и в его прямом, а не только фигуральном смысле.
При таких налогах разбогатеть матери не удалось бы, даже проживи она не сорок четыре, а девяносто четыре года.
Государство, по Серегиным представлениям, располагалось рядом с сельпо — именно там находилась загородка, сооруженная из почернелых горбылей, куда сельчане раз в год хмуро и неохотно сводили свое ходячее «самообложение» и в сердцах обкладывали это самое государство в лице агента по сельхозналогам Манина, крошечного, очкастого, на Бабеля похожего мужичка, с бабелевским же — нобелевским! — пузатым портфелем под мышкой — государственные выражения в недавно еще ссыльном селе в большом ходу.
С сельповского двора люди уходили трудно, с оглядками. Привязанные к коновязям бычки долго тянули морды к зигзагообразно удалявшимся — тоже ломая шеи — былым хозяевам (теперь их общим хозяином становилось ненасытное Государство) и продолжительно мычали им вослед. Тоже, небось, не очень печатное.
У Сергея мечта проехать до Государства на бычке. С еще большим удовольствием проехался бы на верблюде, если б таковой водился в их с матерью жалком хозяйстве. В одну из весен мать, не выдержав натиска, уступила. Сергею было лет шесть — как раз накануне «школы». Она поднялась спозаранок, чтоб свидетелей поменьше, покормила напоследок бычка, и они вывели его, заспанного, со двора. Мать подсадила малыша, и он взгромоздился на бедную животину. Васькин хребет больно врезался в Серегино мягкое место, которое только по наименованию мягкое, филейное, а на самом деле там кожа да кости, держаться, кроме Васькиной шеи, не за что. Сплошные неудобства. Но Сергей счастлив — в противоположность и матери, смахивавшей слезу, и бычку Ваське, следовавшему на алтарь очередной пятилетки, не понимая собственного государственного счастья, как на публичную казнь.
Слава богу, кроме агента Манина, на заготплощадке пока еще никого. Агент Манин, оказывается, Бабель не только по внешнему облику.
— Как взвешивать будем? — спросил, когда удивительная процессия приблизилась вплотную к его весовому хозяйству. — Вместе с мальчиком?
Даже мать сквозь слезы улыбнулась: в самом деле у нее появилась замечательная возможность досрочно сдать государству еще два пуда живого, еще как живого, веса. Может, государству именно этих двух пудов и не хватало для полного довольства? — государству всегда чего-то не хватает.
Или — сбыть, переложить на чужие плечи; так бы Серега вместе с бычком и прошествовали в утренней хмари либо до ближайшего, в Буденновске, мясокомбината, либо к вечной славе, через мясокомбинат, к слову, чаще всего и обретаемой.
Бычка сдали — Сергея же сдадут чуть позже, через шесть лет, уже без матери.
И на сей раз мать тоже уступила: наспех вымыла Сергея в деревянном корыте, в котором, выскоблив его предварительно, по субботам затворяла опару для знаменитых своих паляниц, приодела и повела-таки в школу. Когда добрались туда, школа уже стояла на линейке. Командовала линейкой молоденькая приезжая директриса, которую побаивалось все село — не только потому что она была действительно (компенсируя недиректорскую молодость?) строгой, но еще и по той причине, что село преимущественно малограмотное и опасалось, чтоб эту его родовую малограмотность, как заразу, не унаследовали бы и дети. А как еще малограмотный человек может помочь в учебе своему чаду, да еще не менее крепколобому, чем сам? — Никола прекрасно знала: прилежным почитанием учителя, а уж директора и тем паче.
Даже в самую непролазную грязь директриса умудрялась пробегать по селу в лакированных туфельках на высоком каблуке, что только подчеркивало нематериальность ее происхождения, другую, нежели у Никольских скифских баб, исходную природу. Никольские, как гусыни, ходили, нездешняя — летала.
Мать потихонечку, с тыла пристроила сына к самым маленьким — рядом с Лариской Булейкиной. Директриса удивленно подняла смоляную девичью бровь, но мать что-то такое послала ей умоляющим своим взглядом, что та улыбнулась и махнула рукой: валяйте! Сергей с возложенными на плечах ласковыми материнскими руками простоял, не мигая, всю линейку. Ему также досталась персональная капля медовой трели старинного — школа ведь построена на месте церкви, из ее суцельного кирпича — увесистого школьного колокольца, которым, как заздравной чашей, обносили здесь двойное скромное каре: впереди — школьники, позади, такие же нарядные, их родители.
Линейка закончилась, дети гуськом потянулись в помещение школы. К Сергею же подошла, шурша крепдешиновым, в золотую пчелиную расцветку, платьем директриса и положила руку ему поверх материной теплой ладони:
— А ты приходи на будущий год. Будем тебя ждать.
Напрасно матушка опасалась и еще нежней сдавливала его плечо: теперь он и не думал плакать. Слезы высохли, испарились — ему оказалось достаточно участия в первосентябрьской церемонии, как если б Михайло Ломоносов утолил свою жгучую жажду познания, всего лишь прошагав тысячу верст за рыбным обозом: а что — тоже школа! Жизни.