— Ну что, видал отца?
— Какого еще отца? — ошарашено переспросил я, все еще находясь под магией езды на сказочном фаэтоне, невесть как забредшим в нашу степь — это еще круче, еще фантастичнее, чем лунатический лимузин князя Мусы: таких «Волг» тогда вообще еще не видели, их выпуск, взамен «Победы», только-только налаживался.
— Да твоего. Родного. Заходил сюда две недели назад, расспрашивал, где вы с матерью и как. Оч-чень интересный, — не преминула заметить баба Маня, смолоду слабоватая на скупую мужскую красоту.
Ну и ну — лапки гну. Я просто обмер от этих её слов, и всё восхитительное послевкусие удивительного путешествия — верхом на солнечном луче — как рукою сняло. Как же я не почувствовал, не узнал? Тело моё стало полым и невесомым, как будто его накрыло мглою. Я давно заметил, что вечерние сумерки обладают магическим свойством: даже горы, будучи, как газовой обольстительной косынкою, покрыты ими, вдруг теряют чугунность свою, плотность и несокрушимую усидчивость и становятся невесомыми, движущимися, скользящими, уплывающими куда-то вдоль горизонта к неведомым новым причалам. Ни одному нашему одесскому Копперфилду фокус такой никогда не удастся, только вечерней призрачной, обманчивой полумгле.
Меня и накрыло — мглою. Посреди дня. И я исчез. И даже бабушка на меня взглянула с ужасом, как на пустое место. Был и вдруг пропал. Совсем пропал. Начисто. Аннигилировался. Она даже перекрестила меня и сама мелко-мелко, по-православному, перекрестилась.
Вновь возник я, ожил нескоро, не раньше следующего утра, когда всё хоть чуть-чуть заспалось, потупело. По задам садов, и бабушкиного в том числе, протекала канава, из которой жители по очереди, едва ли не в драчку, поливали свои зелёные владения. Я сел на её затравеневшем гребне и молча швырял в канаву камень за камнем, пытаясь попасть в самую её душу, берущую начало где-то возле моста, из Кумы. Душа густая, глинистая: кремовые тяжелые сливки, а не воду, гнали надсадно по общественной канаве колхозные насосы. Да и камни, строго говоря, были и не камнями вовсе, а спекшимися от жары комками всё той же глины.
Просидел бы так, брошенным и тоже, в общем-то, неузнанным — узнал бы, забрал с собою, а еще лучше — остался бы сам, — до вечера, да налетел, проведав, что я здесь, что я приехал, Толик. Сгреб меня в охапку и увлек, как листок, в своём неумолчном вихре.
Мы оба теперь были брошенные — навсегда. Не только ему, но и мне теперь ждать было некого. Ни война — ему, ни судьба мне своего добра никогда не выдадут.
Тогда я был уверен, что то приходил отец. Тем более, по возвращении в село узнал, что он, якобы, расспрашивал о нас с матерью и соседей. Даже от нас, вроде бы, зашёл к бабке Шияновой, торговавшей вином, и просидел у неё, за стаканом, до вечера. И мою с ним встречу народ обставил — без меня — по-народному: молва носила, что он передал мне ведро урюка. Прямо вот так: нес-нес с самого Донбасса ведро с этим экзотическим сушеным азиатским фруктом и — подарил. Донёс. Не расплескал. У Николы еще сохранилась детская память о чужеземном лакомстве — об этом речь впереди. И вот она и её, сладкую, пустила в случае со мною в оборот. Урюк — держите карман шире! Да он мне гвоздя медного из сидора своего не вынул. Не то, что дядька Сергей.
И это, сейчас, когда я сам уже и отец, и дед, меня более всего и настораживает. Сыну, родному — никакого гостинца? Никакой памяти… Возможно ли это? Вряд ли…
И еще одно. Если он двадцать шестого года рождения, то в пятьдесят шестом — пятьдесят седьмом ему могло быть не более тридцати с лишком. Но никак не сорок. Неужели я так крепко мог ошибаться? Конечно, в десять — одиннадцать лет все взрослые кажутся стариками. И все же. Нестыковочка…
Как бы там ни было, но мне настолько хотелось всегда, чтобы это был мой отец, что для себя я давно решил: он и был! Должен же я хоть однажды, хоть одним глазом увидать его — вот это и был тот самый единственный раз.
Как расточительна власть, советско-российская в особенности, по отношению к собственному народу! Есть общеизвестные примеры такой почти вседержительной расточительности — скажем, потери в Великой Отечественной войне (да и в просто Отечественной наверняка тоже). Но немало и локальных, не таких известных.
Я, например, точно знаю, что в тридцатом — тридцать первом годах, после окончательного и победоносного разгрома лихим Буденным какого бы то ни было азиатского сопротивления Советам (в Центральной Азии этот усатый кентавр оказался удачливее, чем в Центральной Европе, под Варшавой) оттуда, в основном из Ферганской долины, были сосланы тысячи бунтовщиков — как явных, так и гипотетических. Мне кажется, гипотетических даже несоизмеримо больше, чем натуральных, и ниже еще скажу, на чем основываются эти мои подозрения. Тысячи — преимущественно узбеков и таджиков. Помимо всего прочего, новая власть таким образом зачищала, «санировала» да и просто разгружала эту удивительную горловину человеческой цивилизации, которую всегда, испокон веков распирало избыточностью страстной, клокочущей человеческой магмы и которая никогда не отличалась покладистостью по отношению к какой бы то ни было власти вообще, понимая, что власть-то она, конечно, от Бога, но властители — наверняка от чёрта. Не нами, а еще Екатериной Великой замечено: чем плодороднее земля, тем горделивее, независимее народ, на ней проживающий. А если еще земли этой плодовитой катастрофически мало, а народу, облепляющего её, как муравьи облепляют кусок рафинаду, катастрофически много, — вот тут оно самое то. Неслучайно вокруг Ферганы народы вполне положительные и тугоплавкие, здесь же, в этой родоновой купели, они насквозь светятся вечной готовностью к резне и бунту.
И мой предполагаемый отец в моем родном селе, находящемся в четырех тысячах километров от Ферганской долины, оказался даже раньше моей матери.
Мать, если считать по прямой, сослали всего-то на сорок километров, а вот отца — аж за четыре тысячи. Это ж каким потрясающим провизором надо быть, чтоб на таких космических пространствах, как на подогретом предметном стеклышке, соединить две несоединимые микроскопические плоти, дабы зародилась третья, совсем уж неразличимая! Поистине — и эта атеистическая власть от Бога, поскольку только Господь в своих деяниях демонстрирует подобные чудеса виртуозности.
Вот и скажи после этого, что Иосиф Сталин — всего лишь Генералиссимус.
Мать прибыла в ссылку в тридцать пятом, девятнадцатилетней. Отец — в тридцать первом, пяти лет от роду. Из чего я и заключаю, что любой власти всегда проще загрести за шкирман «сочувствующих» бунтовщикам, нежели настоящих бунтовщиков. Поэтому первых при любых «благородных» репрессиях набирается, нагребается куда больше, чем вторых. Даже среди повешенных на Сенатской площади на одного более или менее натурального бунтовщика — и тот всего лишь принял на себя, в одной рукописной бумаге, титул «диктатора», ровным счетом ничего диктаторского не совершив — даже там четверо оказались «сочувствующими»: вот вам и примерное соотношение.
Только в наше село их доставлено было по разным сведениям от пятнадцати до тридцати тысяч душ. Правда, ни на Ставрополье, ни в других местах я не встречал больше подобных поселений, куда ссылали бы проштрафившихся азиатов. Уму непостижимо, как это, по каким таким признакам из неисчислимого количества разного рода селений НКВД выбрал именно наше. Село — единственное, может быть, на весь Северный Кавказ, подле которого селились когда-то стрепеты. Величавая и величаво же капризная птица, каковой теперь и во всей России и на погляд, наверное, нету — и в этом плане я почти счастливый человек, потому что видел мальчиком этих божественных нежнотелых птиц, видал, как немногословная, царственная стая их турбинно снималась с жнивья. Если у мальчишеской мечты и есть крылья, то они именно такие: пугающего размаха, подбитые снизу, с изнанки, белокипенным атласом, способные даже самое серое существование содрать паутиною с земли и грозно увлечь в блистающее поднебесье.