Друг министра — это еще круче, чем сват.
У всех у них детство пришлось на комендатуру. Которая, в общем-то, не делила поднадзорных-подконвойных на русских и нерусских. Все они для нее одним миром мазаны: враги трудового народа. Враги трудового народа со сбитыми в кровь трудовыми мозолями. Так что, комендатура и являлась в конечном счёте первейшим пестователем нашего никольского подкожного интернационализма.
Запах счастья вовсе не состоял из собственно запаха плова, который в их голодное и подневольное детство (родной мой дядька Сергей сам признавался, что из-под комендатуры, из-под тюрьмы и голода в семнадцать лет и сбежал аж на фронт, потому что это вполне недвусмысленно было единственно открытое, сургучом не залитое направление побега) был просто редкостной эманацией рая на земле, случайным веяньем небес. И даже не из аромата сивушных масел — всяк подходивший к костру и сам в каждом братски оттопыренном кармане тащил, как расторопный подносчик снарядов, по поллитровке.
Нет.
Совокупно с мерным созреваньем, поспеваньем плова над костром, над пловом, над дядьки Жоркиным огородом, над опускающейся в ночь Николой созревала, поспевала песня.
Они пели песни своего детства. И русские, и узбекские. И те, и другие — пели на два голоса. Министр, естественно, знал, помнил русские песни, особенно народные. Но и Георгий Пантелеевич, оказывается, тоже помнил — узбекские! Целая спевка собиралась к полуночи вокруг бригадирского пятиведерного казана. Светящимся, светляковым столбом, вместе с тучным запахом плова и горького хмеля вздымались к никольским недалеким звездам и слитные, печальные, местами даже слезою, как молью, траченные, поскольку спиртного всякий раз оказывалось на брата даже больше, чем плова, голоса. Выброс счастья, а может и горя одновременно, устремлялся из этого прямо на огороде образовавшегося горячего кратера. Голоса-то были мужские — женщин в круг не допускали — грубые, зычные, но печаль, мелодия в небо выструивалась — детская.
Вроде как волки, бирюки матерые собрались в круг, пасти огнедышащие — после влитого-то! — задрали, разверзли, ощерили, а запели, завыли оттуда, из самого их могучего нутра, из утробы — волчата. Дети. Подранки.
Почти что ангелы.
Два дня после этого министра лечили, сухое горячее полотенце ему, в горнице, как в мавзолее, торжественно уложенному, ко лбу прикладывали — культур-мультур однако! И на третий день, основательно подлеченного, обложенного, словно жареный гусь яблоками, гостинцами, все на той же санаторной номенклатурной «Волге» Георгий Пантелеевич провожал его обратно, на воды.
А вы говорите, что только преступников тянет на место преступления. И жертв, оказывается, тоже.
На память об испарившемся Востоке в селе остались не только сиротливое кладбище, не только непривычные на вид дети, которые с десятилетиями превращаются во вполне обрусевших стариков. Тесное сосуществование двух национальных общин породило даже третий, из взаимных диффузий, язык. Я еще помню некоторые слова из того языка, который нигде, кроме как в нашем селе, не слыхал. Например, у нас до сих пор говорят не «лохмотья», а «шардыки». Старьё, манатки — это и есть, по-нашему, шардыки. Или слово «дарман», что значит по-русски сила. Дарман есть — ума не надо: у нас эту пословицу произносят именно так.
Еще одно слово вспоминаю, которое тоже нигде не слыхал, правда, позже раза два встречал в исторической литературе. «Сарды» — называли у нас нерусских. Не чучмеки, не азеры или как там еще, а — с а р д ы. Что-то темное и зловещее слышалось в этом слове, хотя произносилось оно без каких-либо оттенков враждебности. Сарды, узнал я много позже, были народом, населявшим в древности Переднюю Азию. И даже город древний с таким именем имелся. «Сарды» — сами ли ссыльные завезли это слово из Ферганской долины, ведя свою родословную из бог знает каких глубин и держась за неё, как за последнюю Ариаднину нить, как за последнее подтверждение своего человеческого достоинства и, если не родовитости, то хотя бы — не безродности в чужом и чуждом им славянском крае? Или это мои земляки прилепили, припечатали незваным и таким же, как сами они, горемычным своим соседям, это древнее, как табу, редкое, с мистическим устрашающим оттенком, родоплеменное наименование? Если земляки, то откуда сами они знали о существовании самого этого слова? Вряд ли из книг — скорее всего тоже из собственных темных глубин, памятью крови и вековечности вражды.
С а р д ы…
Шестидесятый или шестьдесят первый год. Наверное, шестьдесят первый, потому что мать провожала меня, уже держась за правый бок. Исхудавшая, даже в волосах потерявшая фамильную, воробьиного яичка, позолоту, круглый год обливавшую ее без потертостей и проплешин, вкусно, как ладную пасочку, скреплявшую, подмалевывавшую её жизнью: она словно круглый год стояла под воздетым над нею ласковым обливным кувшинчиком с этой самой золотой, солнечной глазурью — теперь же лоск этот жизненный, молодой слез, облупился. Отовсюду вылезла темная, жалкая, сбившаяся колтунами мздра. Косточки враз обветшавшие повылезали. Она уже болела. Смерть, как четвертый ребенок, как долгожданная дочь, уже просилась из её вздувшегося от эхинококка живота, что на исхудавшем, уже почти старушечьем теле смотрелся чужеродно и страшно. И тем не менее она тоже пришла, вместе с другими родителями, к школе, к машине, которая нас, два десятка подростков седьмых-восьмых классов, особо отличившихся на работах в ученической бригаде, проще говоря, на прополках-прорывках, увозила аж к самому синему морю.
Мне бы, конечно, не следовало ехать. Ведь именно этой весной мать и привезли из районной больницы, ничем не сумев помочь ей. Она сама доехала на «пассажирке» из больницы, куда на протяжении месяца или двух мы, трое её ребятишек, добирались, являлись к ней, как в тюрьму, на свидания. Привозили ей, что бог послал, и она сама же нам и скармливала эти наши нищенские (в прямом смысле, потому что многое было пожертвовано роднею или соседями) передачки. Это я позже, повзрослев, узнаю, что операцию ей делать не стали: поздно, мол. А тогда мне почему-то запомнилось, как она тихо, насильно улыбаясь, на ухо рассказывала соседке: мол, каждое утро заходит в их «тяжелую» женскую палату молодой, толковый и насмешливый врач и с порога спрашивает:
— Ну как, бабоньки, полегчало?
— Не-а-а, — мычим мы из разных углов.
— Ну, тогда пукайте — сразу полегчает.
Глагол при этом мать употребила, разумеется, другой, менее научный, но более выразительный, и застенчиво улыбалась при этом:
— Как будто мы — беременные…
Они и были беременные: весь вопрос только ч е м, а не кем…
Я лично с тех пор неукоснительно и следую этому радикальному совету русской нищенской медицины: если уж припирает в жизни круче некуда, нам, грешным, остается только одно народно выверенное и медициной же подтвержденное решительное средство…
Тужьтесь, родные мои соотечественники — и надежда не покинет вас!
А в самом начале зимы этого же года мать и умрет. Разродится. Поэтому не следовало бы мне ехать, отлучаться от нее, ускоряя и увеличивая предстоящую нашу и без того вечную разлуку. Но меня тоже охватил общий ажиотаж небывалого путешествия, школа заботливо выпихивала меня как лучшего ученика — все-таки, положа руку на сердце, по-настоящему лучшим я был не в прополках- прорывках, а в других, менее суровых предметах — да и мать, чуя мое желание, мечту мою побывать у моря (в те годы лелеял в себе грезу поступить в военно-морское училище) и предчувствуя, что вот-вот на меня посыпятся от судьбы совсем другие, навырост, подарки, ласково и самоотреченно подправляла мои худенькие плечи в нечаянно образовавшийся проём счастья.
И я поехал с лишь чуть-чуть поднывающей совестью. Оставив мать, смертельно больную, с двумя малышами.
Нас усадили в грузовик, в «газончик», поперёк кузова в котором устроены лавки из свежеструганных широких досок: от них еще пахло смолою. Брезентовый тент натянут над кузовом — примерно так, только без лавок и тента, стоя, держась друг за дружку и горланя песни шестидесятых, мы ездили и на сельскохозяйственные работы в поле. Почти у всех рюкзаки со скарбом и снедью, у меня же в снаряжении имелся мешок, оклунок, который я бережливо и предусмотрительно затолкал себе в ноги.