всем улусе, опозорюсь навеки.
Я чувствовал себя виноватым. Ну да, Омогоя убил не я, а Мюльдюн. Ну да, случайно: силу не рассчитал. Ну да, Омогой сам меня бороться вызвал, сам Мюльдюна разозлил. Так вот нудакаешь, разбираешься, и выходит, что я ни при чем.
А всё равно виноватый.
Я ушел со двора в дом. Долгое время бродил по комнатам, натыкаясь на лавки и углы. Больно зашиб колено и обратно во двор вышел.
— Юрюн, — позвал меня кто-то.
За оградой стоял непривычно тихий Кустур.
— Там Сэркен Сэсен приехал.
— Зачем?
— Будет поминальную песнь петь.
— Для Омогоя? Нарочно для этого приехал?
Не верилось. Не та птица Омогой, чтобы ради него сам дедушка Сэркен приезжал. Дедушка живет далеко, в Нижнем мире, на берегу моря Муус-Кудулу. Там вода — огонь, прибой — ледяная шуга, песок — красней крови. А дедушка живет, сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. И вот, понимаешь, все бросил, бежит бегом Омогоя воспевать!
— Не знаю, — смутился Кустур. На шаг отступил. — Зачем-то, наверное, приехал.
— Ты чего пятишься?
— А ты чего злишься?
— Я?
— Ты! Вон как раздулся!
— И не злюсь я ничего…
— Оно и видно! Дашь по шее, и лежать мне рядом с Омогоем!
— Я тебе? Дурак ты, Кустур!
— Дурак, да живой! Пойду я лучше дедушку Сэркена слушать. Зачем бы он ни приехал, а у нас похороны. Отчего бы и не спеть?
Он почесал нос и подобрел:
— Так ты идешь?
Поминать Омогоя должны завтра. А песню — сегодня? Впрочем, дедушке Сэркену виднее. Поминальные песни слушать можно кому угодно, даже детям. Пойти? Не пойти? Останусь, решат, что я и впрямь виноват. Кто прячется, тот и виноват.
— Иду.
По дороге мы с Кустуром молчали. О чем тут говорить? Когда мы пришли, люди уже занимали места на тюсюльгэ, выстраивали полукруг. Точь-в-точь облава на певца! Впереди по центру — старики и старейшины. За ними, густой толпой — взрослые мужчины с женами. За ними — неженатая-незамужняя молодежь и воины. По краям — мы, мальчишки. Девчонки-то больше с семьями, с матерями. А мы — вроде как сами по себе.
Напротив людей улуса, многие из которых расселись прямо на прогретой солнцем земле, лицом на восток устроился Сэркен Сэсен, почетный гость. Ему скамейку принесли, шкурами застлали. Я на дедушку глянул, аж вспотел. Шуба с горностаевой опушкой, шапка соболья с тремя хвостами; штаны с меховыми набедренниками… Это в летнюю-то жару! Мой отец снизу мерзнет, а Сэркен, должно быть, весь целиком. Впрочем, выглядел он еще вполне крепким, сидел прямо, не горбился. Борода седая, лицо морщинами иссечено, будто утес трещинами, а взгляд цепкий, острый, молодой.
У ног дедушки устроился Толбон со своим хомусом[9] — подыгрывать сказителю, когда тот петь станет. Я приметил, где родня Омогоя собралась, и потащил Кустура на другой край. Не могу я его родным в глаза смотреть! Не могу, и всё. Кустур не возражал. Мы как раз успели сесть между Чагылом и Никусом, когда Сэркен Сэсен встал со скамейки, и упала тишина.
Дедушка выпрямился и застыл. Никакой он нам не дедушка, ни мне, ни Кустуру, ни даже папе. А вот так стоит, и кажется, что дедушка он всем-всем, сколько ни собралось. Все три мира поставь на ладошку — чья ладошка? Дедушки Сэркена! Мне и впрямь почудилось, что он каменный. Порыв ветра налетел — даже полы шубы не колыхнулись. Одни глаза на лице живут, каждому в душу заглядывают.