Вот Прокур гонит табун лошадей, гарцует на горбоносом и вислозадом жеребце Мадьяре, ставит его на дыбы. На Мадьяре новенькое хрустящее седло, на Прокуре – кавалерийская фуражка, лихо заломленная, из-под которой вьется смоляной чуб. А вот и мы, хуторские ребята. Пацаны. Среди других вижу себя, пухленького, как медвежонок, с ямками на щеках, которого зовут то Центнер, то Куцый. Потому что похож на куцых, толстых городских собак.
– Коль, а Коль! – говорит самый бойкий из нас, задира и коновод Бартень. – Ну-ка, покажи пичужку!
Коля начинает фыркать и плеваться. А Бартень хорохорится:
– Что, боишься?
И сам расстегивает штаны и вываливает 'струмент' мужичьего калибра -врагам, как говорится, на зависть.
Так вот же он, Бартень. Точнее, увеличенное фото рисунка. Все тут нарисовано: и хохолок, словно зализанный шаловливой коровой, на месте, и кепка по-урочьи надвинута на самые глаза, и папироска в зубах щербатых, а в руках у него – такое! Нечто, похожее на ракету. Или средней толщины бревно.
Как же я забыл все это? Ведь это нас с Дутым Бартень заставлял забеливать на стене этот Колин рисунок, на наш тогдашний взгляд -безобидный и не совсем понятный. Подчиняясь нашему атаману, мы безропотно забелили и наутро забыли, но только Женик, видно, оказался проворнее нас со своим 'Зенитом' – запечатлел, стервец, на пленку. Увековечил.
А Бартеня-то уж три года как нету в живых. Умер от язвы.
Я иду, бреду вдоль картинок, вдоль фотографий, и вдруг вижу комету. Да, да, ту самую – из детства, что с хвостом как раструб.
В то лето несколько ночей кряду она висела прямо над головой, со странным своим пылевидным хвостом, похожим на рупор. Я мог смотреть на нее часами. Комета завораживала. Она меня притягивала. Чем-то, что нельзя было передать словами, но что вызывало озноб по спине. Это был посланец из древнего прошлого. Она свидетельствовала о других мирах, о тех людях, которые жили на земле раньше, она помнила блеск глаз всех моих предков… Нет, нет, не то. Это сейчас, наверное, додумалось. А тогда… Тогда присутствовал какой-то полумистический восторг, граничащий со священным ужасом. Минуты, часы летели как мгновения – я смотрел и не мог оторваться. Я – созерцал. Душа очищалась, омывалась голубой тишиной.
И во мне начинало звучать что-то такое мощное, вселенское, и тогда я непонятным образом ощущал движение всего нашего гигантского, громоздкого мироздания и видел себя в этом механизме ничтожной песчинкой, пылинкой малой на одной из шестеренок. Сейчас это редко со мной бывает, а тогда… тогда стоило лишь остановиться, замереть, посмотреть на небо, и… вот она, музыка небесных сфер! – уже звучит не в ушах, а где-то в позвоночном, кажется, столбе. Видно, душа еще помнила, еще не забыла вечноледяного космического прозябания и отзывалась на пречистый тот космический зов – так мне кажется сейчас, перегруженному всякими мудреными знаниями бесполезными.
Коля, я заметил, тоже все вечера напролет, пока висела в небе комета, сидел на своем погребе. И тоже драл голову в небо. Что он думал, видя странное несоответствие в небесном хозяйстве? Что чувствовал? Или его тоже переполняли какие-то неясные, будоражащие чувства, коль начинал он 'петь'?
До сих пор помню те его 'песни'. Это были тоскливейшие звуки, похожие то на собачий вой, то на бычий рев. На бороденке висели прозрачной паутиной слюни, слезы катились к подбородку, глаза были закрыты, Коля раскачивался, запрокинув голову, в такт какому-то своему ритму, и 'пел'. Жутковатое, если честно, было зрелище и страшное, дерущее и по душе, и по коже 'пение'. Словно отпевал он себя, свою живую, немощную, убогую плоть.
И когда я увидел в галерее эту нарисованную Колей комету, посланца из вселенной и из детства моего далекого, с раструбом широким, – так сразу же и зазвучала в памяти та ночная, заунывная 'песня' Колина. Только теперь не почудилось в ней ничего жуткого и ужасного. Мне было чего-то очень, очень жаль…
Милая, чудесная подруга моя хвостатая, опять влетела, вломилась ты в жизнь мою непутевую, неправедную. Нострадамус предсказывает, что скоро упадешь ты на землю нашу, в грехах погрязшую, в неправдах, и похоронишь всех нас, испепелив всю и всяческую ложь…
А это что такое? Нечто яркое, разбрызганное, светящееся, крестообразное, луковицеподобное, неземное? Что же это такое? И не поймешь сразу-то. Тоже мне – Сальвадор Дали. Тоже мне – Моне туманный. Под картиной написано: 'Без названия. No 27'. Я пробовал мысленно перевернуть картинку – все равно неясно. А может, сбоку?..
И вдруг – словно прострелило. Да это ж ярмарка! А среди ярмарки-церковь. И сразу вспомнилось то прозрачно-росистое утро, вспомнилась кобыла Серка в новой упряжи, от которой резко наносило дегтем, сосед дядь-Филя, и его телега, пахнущая солидолом, и поросята в ящике, и Коля с Белкой на задке, а на передке – Ганька с Акулей, женой дядь-Фили, и мы на своей бестарке едем за ними следом, и Коля улыбается нам… А едем мы по туману, по полю, которое из-за тумана не видно, но чувствуется его бескрайний простор, слева редкий дубовый лес, отволглый от тумана, и деревья появляются из морока вдруг, нет ничего, нет – и вдруг выплывает будто резцом очерченный дубок. Как в шкатулке резной… А потом появляется та яркая ярмарка, красочная, безбрежная, которую я увидел, вслед за Колей, с меловой крутой горы, и церковь, и золотистое сияние купола, и мы подъезжаем к этой церкви, и Коля начинает радостно-возбужденно мычать и указывать пальцем на дубовые двери храма, на яркие палатки, на людей, празднично одетых, – все это я сейчас вдруг вспомнил и увидел будто наяву. И тут вдруг ударяет, звучит басовито колокол, и из открытой двери церкви начинают доноситься торжественные тягучие песнопения. Коля встревоженно и одновременно восторженно начинает суетиться, подпрыгивать, показывать пальцем на раскрытые дубовые двери: 'Дю-дю! Дю-дю!'
– Послухать хочешь, Колюшка? – наклоняется к нему Ганька.
– Нам бы тоже надоть… родителев помянуть… – несмело произносит Акуля.- Хучь свечку поставить.
– Помянем. Это дело не бирюк – в лес не убежить. Вот продадим поросят… А малый нехай потешится, – говорит Филя, ссаживая Колю.
Народу в церкви – битком. Коля примостился у дверей. Ганька, постояв в нерешительности, пробралась внутрь.
Попы служили вдвоем. Толстый батюшка с жидкой рыжеватой бородкой дребезжал разбитым сосудом; дьякон пел низко и густо, высокий, с бледным, вдохновенно-презрительным лицом. С клироса – под скорбным, в мертвой, неестественной позе застывшим Христом – подпевал хор: 'Го-о-о-осподи, поми-и- илуй!' Все вместе – старческий дискант батюшки, мощный, колокольно-медный глас дьякона, слитный, будто из груди единой, стон-выдох певчих, приглушенный шелест толпы, чад воска, запах ладана, просвир, человеческого пота и дыхания, – все вместе создавало ту монолитную гармонию, что заставляла замирать в священном восторге и… наслаждаться собственным ничтожеством.
Коля, закрыв глаза, раскачивался в такт песнопениям, и душа его, похоже, витала-парила далеко в горних высях, наполненная благостной истомой, став как бы частью всеобъемлющей музыки, ее послушным орудием, ее нежным инструментом… А люди видели трясущуюся голову на вытянутой напряженной шее, текущие в раскрытый рот мутные слезы, видели застывший, отрешенный взгляд и, принимая за нищего, бросали к недужным ногам Коли монеты.
Выйдя из церкви, Ганька ахнула. Но, быстро оглянувшись, собрала деньги, расстелила перед сыном платок.
– Ну, сиди, кормилец…
И Коля опять оторвался от земли, душа его опять воспарила… Голос дьякона, презрительно- брюзжащий, облил Колю ледяной водой.