'полевыми командирами' один московский журналюга – этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.

Вот такая теперь была у него жизнь.

Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.

Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.

Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене – стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые – раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.

Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался…

И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал- бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.

Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: 'звери' обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.

Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.

Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.

– А-а, Роман! Здравствуй!

Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. 'Спасибо'. – 'Пожалуйста' – вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком.

– Видишь, как меня? – продолжала говорить она. – Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?

– Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс – в своих скрипучих сапожках-то…

– Сапог, сапог! – Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке – щека горела огнем! – зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: – Слушай, будь другом… Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог – жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?

Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.

Ног у нее не было по самые колена.

Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.

Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.

В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.

– Знаешь что, Оксана дорогая? – сказал он хрипловато, но твердо. – А выходи-ка ты за меня замуж, – докончил он и словно груз сбросил.

Она широко распахнула глаза. В них были слезы.

– Что? Замуж? – Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. – Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала… Но замуж?! – И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. – Но почему именно сегодня, именно сейчас?

– Боюсь, что завтра… я не осмелюсь. Так что сейчас решай.

Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:

– Какой ты… Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе… Ах, как я счастлива, Ромка!

У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.

В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями…

Тепло давних лет

Нельзя войти дважды в одну и ту же реку.

Гераклит

В детстве Колюшок просыпался рано.

Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок…

Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, – гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат…

На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, – думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда- сюда в заботах молодых птиц или просто греется, – наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день.

Солнце поднимается – алое, круглолицее – и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, – и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле – крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, – да мало ли…

Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят – им дает, а

Вы читаете Последний парад
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату