двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку 'Хванчкары', которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, – она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, – принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле… Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром.

Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл.

Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост.

Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах 'сало'. Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: 'Вот, так и не дождался своей первой книжки!' Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно!

Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе 'салом', еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, – но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: 'Господи, отведи!' – и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: 'Еще не время!' – и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни – тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь.

С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.

Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее – стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.

Я стал жить 'для себя'. Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили 'для себя'. Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я -страдал.

Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут 'вывалилась' она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), – неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, – Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них – день. Как одно наше лето – для пчел и муравьев целая жизнь…

ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая – для кого-то – жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, 'сошла с дистанции', не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня – благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор – хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…

В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда 'не в форме' или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что- нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, – и вот он, счастливый финиш…

Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с 'чаинкой'-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью ('Ах, я умру – без тебя!') – и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.

Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок… Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, – а их было много, ах много, и абортов, и женщин, – а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей.

Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было…

И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни.

Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей – о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами… Смейтесь же над своим предком, дети!

Вы читаете Последний парад
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату